Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 39 из 47 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Нам очень интересно, — заверял Уткин. — Мы все понимаем. — Если ему неинтересно, пусть не слушает, — сказал Гривнев. — Он всегда такой, — сказал Высотин. — Нам очень интересно, — повторил Уткин. — Продолжайте, пожалуйста. Человек смотрел на них без каких-либо признаков недовольства, внимательно и уважительно, как на взрослых: — Я постараюсь больше не употреблять этого слова. Конечно, лучше было бы ему не соваться. Он сказал так потому, что надоело ходить с просвеченной головой по знойному комковатому полю за неутомимым человеком, что непонятно было, зачем им было знать, что делалось на этой станции. Конечно, напрасно он обидел человека, с таким увлечением рассказывавшего о своей работе. Но перед ребятами он не чувствовал себя виноватым. Скорее, он был даже недоволен ими, их таким, казалось ему, демонстративным возмущением, их стараниями показать, какими любознательными, примерными и всячески достойными людьми были суворовцы, их неумеренным осуждением его неуместной выходки. Теперь он слушал внимательно. И старался понять. Не то старался понять, что именно рассказывал человек, а будто самого человека. Отсутствие у него каких-либо претензий и его терпимость удивляли. Теперь зной уже не мучил Диму Покорина, он готов был ходить за человеком сколько угодно. Было жалко, что не все, чего хотели люди на опытной станции, получалось, что нужны были еще многие годы труда и размышлений, чтобы вышло то, на что они рассчитывали. Человек не скрывал этих трудностей. Позже Покорин не однажды встречал таких людей, особенно в небольших городах и в деревне, и ему всегда было немного жалко их — такими терпимыми и терпеливыми, такими, казалось ему, незаметными и незамеченными они были. Понадобились годы, чтобы понять их и возмутиться другими. Потом были экскурсии на заводы и фабрики. Дима не любил таких экскурсий. Сначала был завод. В огромном цехе с металлическим каркасом, высокими окнами и подметенным цементным полом что-то гудело, жужжало, стучало, клацало, вдруг издавало скрежет и визг. Звуки не заполняли всего пространства помещения, освещенного дневным светом из окон, и не нарушали рабочей тишины. Казавшийся полупустым и почти безлюдным (кто-то иногда куда-то проходил мимо, поглядывая на необычных экскурсантов, столпившихся у высокого металлического сооружения), цех работал, и, приглядевшись, можно было догадаться о происхождении каждого звука. Но зачем догадываться? Зачем глазеть на прессы, станки и тележки? Что из того, что они видели, как крутились, вращались большие и маленькие, зубчатые и гладкие колеса и валы, как что-то отодвигалось, поднималось, опускалось, снова двигалось медленно и быстро? Почему они должны были восхищаться, что этим высоким металлическим сооружением управлял всего один человек? Что это давало им, суворовцам? Если их научат, они тоже будут уметь это. Непонятно было, зачем их повели на конфетно-шоколадную фабрику. Они сразу почувствовали знакомый запах, только пахло не одной конфетой, не кульком, даже не магазином конфет, а чем-то большим, все усиливавшимся и нараставшим. Шли по тесному ряду светлых помещений, и мимо них лентой тянулись конфеты, конфеты, конфеты… Девушки в белых халатах, аккуратные и простоволосые, с чистыми лицами, с чистыми шеями и чистыми руками разглядывали суворовцев с не меньшим интересом, чем те разглядывали бесконечно двигавшиеся ряды и россыпи трюфелей, драже в шоколаде, шоколадных прямоугольников с разнообразной начинкой, которую им показывали в жидкой, все более сгущавшейся, разделяемой на порции массе. Должно быть, такими были выражения лиц и взгляды суворовцев при виде такого количества лакомств, что девушки невольно переглядывались. — Можете попробовать, — разрешила сопровождавшая гостей женщина. Они пробовали. Потянулись сначала сразу все руки, потом рука за рукой. Осторожно и будто тайком пальцы захватывали одну, две, несколько штучек, становились смелее, решительнее. — Вы что! — тихо возмутился Уткин. Теперь пробовали без видимого смущения, на ходу, как семечки на базаре. Но кто-то совсем осмелел. — Что так помногу берете, — снова тихо возмутился Уткин. Офицеры забеспокоились. — Пробуйте, пробуйте, — повторила разрешение женщина. — Берите, берите. И снова брали. Поглядывали на самых решительных. — А что, раз разрешили! — сказал Хватов. Зачем их водили на эту фабрику? Разве они не знали, что конфеты не росли на деревьях? Или потому повели, что были уверены: это-то понравится им? И не ошиблись. Запомнились простоволосые девушки в белых халатах, разглядывавшие их сначала с любопытством, весело и уважительно, потом понимающе и снисходительно. Нет, как ни радовало, что он жил какой-то общей со всей страной жизнью, как ни гордился он своей родиной, — ее заводы и фабрики, ее театры и музеи, куда их тоже водили, мало волновали его. Что могло быть интересного в том, что они ходили везде и все рассматривали? Разве оттого, что он видел это, что-то изменилось для него? Разве он стал лучше? Разве чему-то научился? Какой-то настоящий о н, на котором все в нем держалось, нередко не хотел, не любил и не был доволен тем, что, казалось ему, он должен был бы хотеть и любить, чем должен был бы быть доволен. Чем больше он узнавал, что и как делалось везде, тем больше убеждался, что гораздо интереснее было ч т о — т о д е л а т ь с а м о м у, а не пялить глаза на то, что делали другие. Но было и настораживало еще одно. Как ни был он доволен своей суворовской жизнью и своими товарищами, он часто совсем не чувствовал себя с ними вместе. Чтобы чувствовать себя с ними вместе, например с Уткиным или Ястребковым, с Дорогиным или Млотковским, он должен был бы быть доволен тем, чем были довольны они, а он не мог быть довольным этим. Ему нравилось проводить время с Хватовым, но он догадывался, и это смущало его, что Хватов всегда был отдельно, как бы только сам по себе, и не стремился быть с кем бы то ни было вместе. Он мог бы подружиться с Брежневым, но тот, догадывался он, всегда был как бы вместе со всеми и не мог быть отдельно с кем бы то ни было. Как хорошо было быть вместе со всеми и как почему-то нельзя было быть только вместе со всеми! Но еще больше нельзя было быть отдельно, самому по себе. Глава пятая А между тем у него оказалось как бы две родины. Кроме той родины, о которой говорили газеты, радио, офицеры и преподаватели, о которой и они, воспитанники, так долго и интересно рассказывали, существовала родина отдельных людей, у каждого своя. Он задумывался об этом еще до училища, когда узнал, что, помимо родителей, сестер и брата, было много других родных ему Покориных и Ивановых. Что-то должно было, конечно, связывать его с ними. Что-то должна была, конечно, означать эта связь. От такого предположения ему делалось хорошо, будто он жил в разных людях, в разное время и в разных местах. — Это Митя, — говорил отец, показывая на фотокарточку в альбоме, и Дима чувствовал, что отец видел сейчас своего самого младшего брата. — Ты любил ездить у него на шее. Небольшие покоринские глаза восемнадцатилетнего солдата в гимнастерке и шапке со звездочкой смотрели с заметной выдержкой. Дима не узнал Митю. Помнилось другое: внутренняя озаренность в обращенных к нему Митиных глазах и руки, поднимавшие Диму почти к самому небу. Так иногда становился не похож на себя и весь озарялся отец. — Это Аркаша, — говорила мама и тоже будто видела брата живым. С зачесанными назад волосами, узколицый, с длинной открытой шеей, по-городскому одетый в костюм и белую рубашку без галстука, наклонившись к маме и сестрам, Аркадий держал длинные руки на их мягких плечиках. Его Дима тоже не узнал, но помнил, что высокий и веселый Аркадий был близок всем. — Он же устал, Димочка, — говорила мама. — Не устал, не устал, давай еще, — отвечал довольный Аркадий, и Дима снова усаживался верхом на его черный ботинок и широкую брючину. — А это Вася, — сказала мама. — Мой старший брат.
Рядом с широколобым плотным Василием сидел отец и весело смотрел на приятеля. Оба в черных костюмах, белых рубашках с галстуками. В таком виде они считали достойным запечатлеть себя на память. — А это Геня, мой брат, — сказал отец. — Ох и сильный был, сильнее Василия. Таких я больше не встречал. Разведчиком был. Геня сильным не казался: маленькая фуражка, тесный костюмчик, короткие сутулые плечи. Но отцу можно было верить. Он чувствовал сильных людей. Когда рядом находился молчаливый Геня, отец становился особенно храбр и громкоголос. Мамина сестра Лиза снялась с подругой. В гимнастерках с погонами сержантов они сидели в обнимку. Дима помнил приезд Лизы с фронта. Она любила детей. И очень любила сестер, особенно маму, что-то рассказывала ей, часто и коротко плакала. Любила она и того, кто оставил ее в положении. Что было с мамой, когда Лизу убили! Дима рассматривал фотографии с отчужденным интересом. Ему казалось, что он узнал нечто важное не об этих людях, а о том, какой совсем иной стала бы жизнь, останься они в живых. Он вдруг понял, всего, может быть, один миг и понимал, что жизнь была не только то, что было, но и то, что могло быть. Кто еще был у мамы, у отца? Ни мама, ни отец не помнили своих бабок и дедов и, что казалось странным Диме, не интересовались ими. С бабушкой, матерью отца, Диме было ясно все. Об умершем от тифа деде отец говорил: — Мужик был здоровый, рыжий. Бабушка не знала, что рассказать о нем, но всякий раз отвечала: — Хороший, хороший был, обыкновенный. Дима не мог бы объяснить, что именно хотел он узнать. Но что-то было. Не верилось, что люди просто так рождались и умирали. В жизни должен быть смысл. Его, конечно, знали те, кто ее прожил. Бывая наездами у родителей мамы в небольшом городке, Дима едва верил, что это были родные люди. Они смотрели на него откуда-то издали и как на чужого. Дед умер при нем. Зачем он жил? Что хотел сказать своей жизнью? Чем дальше жил Дима, тем больше замечал, что жизнь оказывалась не такой, какой должна быть. Люди жили отдельно. Даже мама, даже отец. Как-то еще до училища мама сказала: — Если хоть один из вас, когда вырастет, меня не забудет и будет помогать, я буду счастлива. Они дружно обиделись. Как могла она не верить в их любовь к ней! — Я верю, верю, — говорила она. — Вы у меня хорошие мальчики и девочки. — Я буду врачом и буду всех лечить, — говорил Дима. — Я буду балериной, — говорила голенастая некрасивая Тоня и, как отец высоко обнажая зубы, радостно и доверчиво улыбалась. — Я тоже буду врачом, как Дима, — говорила тоненькая Оля и становилась серьезной. — Я буду машинистом, — заявлял Ваня. Так они тогда решили. И решили, что будут помогать маме и всегда любить ее. Но самое странное стало происходить потом с самим Димой. Он уже не испытывал желания кого-то лечить. Он тоже захотел жить какой-то отдельной своей жизнью. На вторые каникулы он приехал домой уже заправским суворовцем. И потому, что ему было хорошо в училище, ему было хорошо и дома. Отец заметно пополнел, плохо гнулся в спине, ноги в хромовых сапогах стояли вразворот, сдвинутая к затылку фуражка открывала высокий лоб. Он тут же обнял Диму и туго поцеловал в губы. Он хотел было взять чемодан, но Дима не дал, сам понес его к ожидавшей невдалеке машине. Отовсюду тянуло густым теплом. Казалось, ехать можно было в любую сторону по жесткой стелющейся траве бесконечной степи без всякой дороги. Но дорога была. Двумя светлыми полосками она пересекала равнину и уходила за широкий бугор горизонта. Такой же бугор продолжался справа, а слева к горизонту садилось необычно крупное желто-оранжевое солнце. Они ехали в открытом газике. Никогда прежде не видел Дима такого простора, такой монолитно огромной земли. Мир здесь явно делился на три составляющие: небо, солнце и землю. Въехали в поселок. Степь входила в него со всех сторон и будто удивлялась жившим в нем людям. Побеленные домики казались макетами. Машина остановилась на дальней окраине у одного из них, с тремя окнами, открытой дверью и низким порогом, за которым показалась мама. «Как они тут живут?» — подумал Дима. По отцу он видел, что жили неплохо. Мама тоже была довольна. В первые дни после завтрака или обеда, бывало и под вечер, он уходил в степь на три — пять километров. Он не знал, зачем он делал это. Может быть, хотелось освоиться в невиданной равнине, где уже в четыре часа утра появлялось солнце и сразу все прогревало. Перед ним открывались тайны каких-то иных условий существования и какого-то иного самоощущения. Он шел свободно и легко. Скоро он уже воображал себя одним на необозримой равнине и садился. Но сидеть долго он не мог, поднимался и шел дальше, пока не замечал, что чувство легкости и свободы покидало его. Он оглядывался. Проходил еще немного и снова оглядывался. Идти становилось труднее, приходилось что-то преодолевать в себе. Шел будто навстречу ветру то одним, то другим боком. Останавливался. Как могли когда-то люди жить на этой открытой равнине? Человек здесь был виден издалека, сильный становился сильнее, слабый слабее. Дима возвращался. Чем ближе подходил он к поселку, тем очевиднее становилось: чего-то он не смог увидеть, не почувствовал, не понял. Завтра он постарается пройти подальше. Потом он учился ездить на скаковой лошади. Садиться нужно было с левой стороны от головы, вцепившись рукой в луку седла, вдев левую ногу в стремя и резко оттолкнувшись от земли правой ногой. Чтобы лошадь лучше чувствовала всадника, он держал уздечку коротко и накрест. Его учил, ничего не объясняя, лет тридцати небольшой казах в зеленой куртке, в зеленых солдатских галифе и в яловых сапогах с короткими голенищами. Он сидел на лошади невозмутимо, как на какой-нибудь табуретке или обыкновенной повозке. Если Дима, стараясь почувствовать себя устойчивее, задерживался, казах впереди останавливался и терпеливо ждал его. — Правильно я делаю? — спрашивал Дима. Казах сначала не понимал, что хотел от него этот сынок начальника, потом кивал. Его дегтярные глаза оставались непроницаемы. Так они ездили. — Давай со всех сил? — предложил Дима на второй день, вдруг почувствовав себя необыкновенно уверенно. Казах взглянул на него привычно отчужденно, но, увидев в его лице азарт, все понял, оживился и сказал:
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!