Часть 5 из 38 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Уже на изрядном удалении от города, где и домов-то почти не было, на дороге, бежавшей через тощую рощицу и носившей название «Коровский проспект», Долль споткнулся. Водка сделала свое дело: он не удержал равновесие, рухнул наземь и остался лежать. Попросту заснул. Фрау Долль уговаривала его встать, но он беспробудно дрых, а наклониться и поднять его самостоятельно она не решалась. Ее ноги тоже едва держали. Она пнула его в бок, но в результате сама чуть не упала, а спящего так и не разбудила.
Положение было трудное. До дома шлепать еще добрых десять минут, и ей по силам было одолеть этот путь — но не могла же она оставить мужа валяться на дороге и дать местным жителям такой замечательный повод для новых кривотолков. К счастью для обоих Доллей, появились двое русских солдат. Фрау Альма подозвала их и с помощью красноречивой пантомимы объяснила, что произошло и что может произойти дальше. Поняли ее русские или нет, но перед ними спал пьяный человек — чего тут не понять? Они взвалили его на себя и потащили домой. И, смеясь, распрощались с молодой женщиной…
Но если она думала, что пересудов в этом провинциальном болоте удастся избежать, она глубоко ошибалась. В таком крошечном городишке у всего есть глаза, даже у «Коровского проспекта», где «и домов-то почти нет», а если кто-то чего-то недоглядел, то всегда можно домыслить. И вот от дома к дому полетела весть, которую пересказывали ехидно и торжествующе: «Этот Долль, ну, тот самый тип, который толкнул речь, чтобы подлизаться к русским, — ну и досталось ему на орехи! Вы уже слышали?.. Как, вы еще не слышали?! Ну так слушайте: его речь так не понравилась русским, что они его поколотили — мама не горюй! Так отделали, что он идти не мог: двое русских солдат доволокли до дома! Теперь, поди, долго будет отлеживаться — и поделом!»
Этот рассказ передавался из уст в уста, и, как обычно бывает в маленьких городках, ему все верили — даже те, кто около полудня собственными глазами видел герра и фрау Долль, бредущих по улице. Местные обыватели торжествовали — и тем больнее оказался следующий удар: не прошло и недели, как русский комендант назначил этого самого поколоченного Долля бургомистром.
И местные тут же заговорили иначе: выяснилось, что все недруги Долля всегда были о нем высокого мнения и желали ему только добра. Повторив это с полдюжины раз, люди и сами начинали в это верить и назвали бы лгуном и клеветником всякого, кто напомнил бы им, как они еще недавно проходились на доллевский счет.
Сам Долль занял должность бургомистра без энтузиазма — но ничего не поделаешь, приказ есть приказ. Он никогда не тяготел к общественной жизни и чиновником всяко не был, и тот факт, что однажды, распаленный водкой, он произнес пламенную речь, вовсе не означал, что отныне он хочет заделаться оратором на постоянной основе. К тому же в ту пору он переживал, как уже было сказано, тяжелый внутренний кризис. Его мучили сомнения, неверие в себя и в окружающий мир; глубокое уныние подрывало его силы, а малодушная апатия подтачивала интерес к происходящему вокруг. Кроме того, внутреннее чутье подсказывало ему, что этот пост, который позволит ему распоряжаться счастьем и несчастьем своих сограждан, ему самому принесет лишь множество хлопот, треволнений — и гору работы. Жена говорила ему: «Если ты станешь бургомистром, я утоплюсь в озере!» Но когда по приказу русских он бургомистром таки стал, она, конечно, не утопилась, а осталась с ним, жила лишь для него и старалась как могла скрасить те немногие часы, которые он проводил дома. Но их прежняя дружная жизнь осталась в прошлом.
Долль не ошибался, когда предполагал, что бургомистерский пост принесет ему мало радости, а куда больше — забот и неприятностей. На него обрушилась лавина работы, с которой он едва справлялся, и, хотя не так уж и велик был вверенный ему округ, состоявший из городка и примерно тридцати деревенских общин, трудился он с утра до поздней ночи — не меньше какого-нибудь столичного обер-бургомистра. Столько всего нужно было решить, уладить, построить и обустроить — а помощи ждать не приходилось: нацисты и СС разграбили и уничтожили абсолютно все, включая хоть какое-то желание сотрудничать со стороны населения. Люди были озлобленные, мелочные и пеклись только о своем «я»; приходилось приказывать, заставлять, а нередко и наказывать. За его спиной они изгалялись как могли, лишь бы навредить общему делу и извлечь выгоду для себя. А иногда пакостили просто по злобе, безо всяких корыстных целей.
Но все эти осложнения Долль предвидел, поэтому они не стали для него неожиданностью; и когда местные жители бесились и упирались, это только подстегивало его, тем более что он всегда находил поддержку у офицеров Красной армии. Русские думали не только о сегодняшнем дне — они планировали и работали на далекую перспективу. Но вот чего Долль предвидеть не мог, так это очередного удара по самоощущению: деятельность на посту бургомистра тоже не дала ему внутренней опоры. Увы, приходилось это признать — и даже теперь, когда он с головой ушел в работу, чувство, словно Долля (и, наверное, еще многих немцев) лишили даже душевного суверенитета, усиливалось с каждым днем. Сирым и голым, им в удел оставалась лишь ложь, которую им всю жизнь вдалбливали как высочайшую правду и мудрость; они утратили права собственности на любовь и ненависть, на воспоминания, самоуважение и чувство собственного достоинства. В иные часы Долль сомневался, заполнится ли когда-нибудь пустота, разверзшаяся в его груди.
Двенадцать лет его преследовали и притесняли нацисты: таскали по допросам, сажали под арест, то запрещали, то разрешали его книги, шпионили за его семьей — одним словом, лишали всякой радости жизни. Но из этих мелких и крупных обид, из всех подлостей, мерзостей, гнусностей, которые он за двенадцать лет видел, слышал, читал между строк в хвастливых сводках и передовицах, — из всего этого выросло прочное чувство: бездонная ненависть к этим палачам немецкого народа, ненависть столь глубокая, что ему стал отвратителен не только коричневый цвет, а даже само слово «коричневый». У себя дома он все коричневое замазывал и перекрашивал — это стало своего рода навязчивой идеей.
Как часто он говорил жене:
— Терпение! Будет и на нашей улице праздник! Но когда это произойдет, я ничего не забуду, никого не прощу, никакого великодушия они от меня не дождутся — о каком великодушии может идти речь, когда перед тобой ядовитая змея?!
И он живо воображал, как выселит из квартиры школьного учителя с его женушкой, как будет тягать их на допросы, всячески изводить и в конце концов накажет по заслугам — этих негодяев, которые без зазрения совести подбивали детей семи-восьми лет доносить на собственных родителей: «А где у твоего папы висит портрет фюрера? А что мама говорит папе, когда приходят собирать «зимнюю помощь»?[2] Как папа здоровается по утрам — «доброе утро» или «хайль Гитлер»? А по радио не говорят иногда на языке, которого ты не понимаешь?»
О да, ненависть к этому педагогу, который семилетним детям показывал фотографии изуродованных трупов — эта ненависть, казалось, надолго укоренилась в его душе.
А теперь все тот же самый Долль сделался бургомистром, и возмездие, о котором он так любил поговорить, которое в красках себе рисовал, подпитывая ненасытную ненависть, стало в некотором роде его обязанностью. Он должен был в числе прочего разбираться, кто из нацистов — безвредные попутчики, а кто — деятельные преступники, выкуривать их из логовищ, куда они впопыхах позаползали, смещать их с влиятельных должностей, которых они добивались с прежней ловкостью и бесстыдством, отбирать у них все, что они неправедно наживали, крали, вымогали, конфисковывать продовольствие, которое они по-хомячьи тащили в свои норы, заселять в их просторные квартиры оставшихся без крова — все это теперь стало его долгом. Хотя настоящие «фюреры», главные виновники, давно удрали на запад, но и с мелкими сошками иметь дело — удовольствие ниже среднего. Они уверяли всех и каждого — с праведным негодованием, а то и со слезами на глазах, — что вступили в партию под давлением или из финансовых соображений. Все они готовы были подтвердить свои показания под присягой — дай им волю, они бы и на Библии поклялись. Среди двух-трех сотен местных национал-социалистов не нашлось ни одного, кто вступил бы в партию по «внутреннему убеждению».
— Строчите, строчите ваши отречения, — нетерпеливо говорил Долль. — Это ничего не изменит, но если вам так приятнее… Мы в этом кабинете давно уже поняли, что в мире было всего-навсего три национал-социалиста: Гитлер, Геринг и Геббельс! Подписали? Следующий!
Потом с парой полицейских (среди которых на начальных порах попадались весьма сомнительные личности) и протоколистом бургомистр Долль обходил дома и квартиры этих национал-социалистов. В шкафах у них обнаруживались горы белья — в том числе и почти нового, в то время как в мансарде эвакуированная из Берлина мать, у которой разбомбили дом, не знала, во что одеть детей. В сараях до потолка высились штабеля дров и угля, но на двери висел крепкий замок, чтобы ни щепочки не перепало тем, кому не на чем даже сварить суп. В погребах у этих коричневых скупердяев стояли мешки с зерном («Это для курочек!»), с ячменем («Выдали для поросенка, вот ордер!»), с мукой («Да это же не настоящая мука, это мы мельничную пыль смели!») В кладовках полки ломились от припасов, но на каждую банку у них была заготовлена ложь. Они тряслись за свою бесценную жизнь, но этот страх пересиливало желание защитить свои сокровища: все-де получено по закону! Они шли до самой машины, которая увозила их хомячьи богатства, и угрожать не смели, но на лицах было написано праведное возмущение творящимся беззаконием.
Во время подобных рейдов Долль всегда имел суровый, даже злой вид, но ощущал лишь отвращение и усталость. Он всегда был одиночкой, он даже в браке свято оберегал свое право на уединение — а теперь ему приходилось целые дни проводить среди людей, говорить с ними, принуждать их к чему-то, видеть слезы, слышать всхлипы, протесты, жалобы, просьбы… Под вечер голова превращалась в рокочущую бездну.
Иногда мелькала мысль: куда подевалась ненависть? Вот же они, те самые нацисты: это им я мечтал отомстить, это их злодеяния я клялся не забывать и не прощать. А я стою и не чувствую ничего, кроме омерзения, и больше всего мечтаю оказаться в кровати, и спать, спать, спать, забыться сном — и не возиться больше во всей этой грязи!
Но он был так перегружен работой, что времени на себя у него не оставалось. Ни одну мысль он не мог додумать до конца — голова постоянно была занята другим. Иногда у него возникало смутное чувство, что однажды он просто иссякнет и останется от него лишь полый скелет, обтянутый кожей. Но думать об этом у него тоже не хватало времени, и он не знал: то ли его ненависть к нацистам правда затухла, то ли он слишком устал, чтобы испытывать хоть какие-то живые чувства. Он больше не был человеком, только бургомистром — исправно работающей машиной.
Но однажды ненависть вновь взбурлила в душе Долля. С давних пор проживал в городке некто герр Цахес, а до него — его родители, дедушки и бабушки: словом, он был коренной житель даже по меркам местных аксакалов. До того как нацисты пришли к власти, этот самый Цахес владел маленькой, еле державшейся на плаву фирмочкой, которая занималась оптовой продажей пива; кроме того, Цахес делал из артезианской воды, углекислого газа и разноцветных добавок шипучие напитки, которые так любят дети, а еще занимался оптовыми поставками табака для гостиниц. Всего этого, однако, не хватало, чтобы прокормить семью. Поэтому Цахесы заставляли двух лошаденок, которые обычно развозили пиво, выполнять еще множество различных тягловых работ: доставлять с вокзала чемоданы и ящики, возить из леса дрова, а в сезон вспахивать и возделывать угодья бедняков. При всем том они влачили самое жалкое существование: Цахес постоянно был на грани разорения, потеря любого клиента грозила крахом, и дни, когда на пивоварне выдавали зарплату, превращались в сущий кошмар для всех, кто так или иначе имел отношение к этому предприятию.
После того как к власти пришли нацисты, все в корне изменилось. Как и многие предприниматели, которые до 1933 года едва сводили концы с концами, Цахес вступил в партию в надежде освободиться от долгового рабства и в первых рядах пожать плоды всеобщего благоденствия, которое сулили новые правители. Разумеется, политика его ничуть не интересовала, он думал только о собственном процветании — и после 1933 года его дела действительно пошли в гору. На первых порах незаметно, а потом все наглее и наглее он перекрывал кислород конкурентам, у которых не хватило смекалки вовремя вступить в партию. Он принуждал хозяев гостиниц покупать товар только у него и платил услугами за услуги. Он улаживал мелкие политические осложнения, мог замолвить словечко перед бургомистром и вообще беззастенчиво использовал свое положение во всевозможных комитетах, правлениях и советах. Если кто-то вставал у него на пути, он тайком собирал на противника компромат, выведывал все о его словах и делах, а затем либо шантажировал, либо затягивал узел — смотря что представлялось ему более целесообразным.
Неудивительно, что его предприятие процветало. Кроме ломовых лошадей, он держал теперь особую упряжку, которая возила только ящики с бутылками и бочки. И всюду прислуживающий, перед всеми лебезящий голодранец Цахес сделался членом национал-социалистической партии герром Цахесом, заседающим там и тут, человеком, который мог позволить себе любую резкость, потому что знал, что за ним стоят большие деньги, а главное — партия, распоряжавшаяся счастьем и несчастьем, жизнью и смертью его сограждан. Ко всему прочему, Цахес отъелся, разжирел, и только бледный, нездоровый цвет лица и колючий взгляд его вечно бегающих темных глаз напоминали о былых голодных временах. Когда разразилась война, именно в его сфере все вздорожало и попропадало, но это не сказалось на его барышах: наоборот, на дефицитном плохом товаре он зарабатывал еще больше, чем на хорошем. Кроме того, многие ушли на фронт, и он занял ряд освободившихся постов; как все национал-социалисты, он не считал нужным придерживаться норм распределения продовольствия. Из деревни он вывозил вдоволь сала, яиц, птицы, масла и муки, а чего сам не съедал, продавал по завышенным ценам, в полной уверенности, что старому члену партии все сойдет с рук.
Так оно и было — пока не пришла Красная армия. Цахеса арестовали одним из первых. Его уверения, что он вступил в партию только по экономическим соображениям, были чистой правдой, но за много лет он сделался таким корыстолюбивым вредителем и врагом народа, что экономические соображения не могли облегчить его участь. Впрочем, ему опять повезло больше, чем он заслуживал. Вскоре ему была дарована относительная свобода, так как он оказался нужен на местном молокозаводе. Молочное производство Цахес освоил еще в юности и в трудные времена периодически подвизался на молокозаводе, так что лучшей кандидатуры было не сыскать. Волей-неволей пришлось отрядить его на предприятие, хотя никому это не нравилось. Доллю меньше всех. Но чтобы прокормить детей и их матерей, приходилось на время отодвинуть политические интересы.
Так продолжалось некоторое время, пока до ушей бургомистра не дошли кое-какие слухи. Тогда он вызвал бывшего пивовара, а ныне управляющего молокозаводом Цахеса к себе в кабинет.
— Послушайте, Цахес! — обратился он к бледному, но по-прежнему упитанному человеку, который избегал смотреть ему в глаза. — Мне все уши прожужжали, что у вас якобы есть большой тайник с продуктами. Что вы на это скажете?
Цахес принялся уверять, что никакого тайника у него нет — да Долль ничего другого и не ждал. Он, дескать, в свое время добровольно признался, что в саду в семи разных местах зарыты ящики с вином и шнапсом. Все эти ящики выкопали, а больше ничего у него и не осталось.
Пока Цахес с честнейшим видом все это произносил, Долль пристально наблюдал за ним и наконец сказал:
— Про те семь тайников в городе все знают. Тем не менее упорно ходят слухи, что это лишь малая толика ваших припасов, которые до сих пор не нашли…
— Никаких припасов у меня больше нет, герр обер-бургомистр, — твердо заявил Цахес. — Все, что было, забрали. Больше ничего не осталось.
— Посмотрите мне в глаза, Цахес, и повторите это еще раз!
— Что?.. — Цахеса ошарашило такое необычное требование. — Чего вы хотите?..
— Я хочу, чтобы вы мне — бургомистру, обер-бургомистру, неважно, — еще раз подтвердили, что у вас больше нет тайников — и при этом смотрели мне в глаза!
Но это было Цахесу не под силу. Уже на третьем или четвертом слове его взгляд убежал куда-то в сторону, с трудом воротился на лицо Долля, но тут же снова ускользнул. Цахес смешался, начал запинаться и наконец замолк…
— Да, — медленно проговорил бургомистр после долгой паузы, — теперь я уверен, что вы лжете. Доля правды в слухах есть.
— Ничего подобного, герр обер-бургомистр! Клянусь жизнью матери…
— Да бросьте, Цахес! — с отвращением перебил его Долль. — Подумайте, призовите на помощь здравый смысл… Вы же всегда были нацистом…
— Только формально, герр обер-бургомистр! Выбора не было — вот я и вступил в эту дрянную партейку. Иначе мне пришлось бы объявить о банкротстве — вот вам крест, герр обер-бургомистр!
— У вас нет ни малейшего шанса получить назад вашу недвижимость, и воспользоваться припрятанным добром вам не удастся! Но дело обстоит вот как, — и Долль принялся увещевать: — Все спрятанное, что я найду как бургомистр, остается, Цахес, нам, немцам. В городе сотни людей, Цахес, у которых нет даже самого необходимого, и вы знаете это не хуже меня. К тому же недавно открылась больница — там лежит уже восемьдесят человек, — как бы взбодрил их бокальчик вина, как бы поднялось у них настроение, если бы мы раздали им хоть немного сигарет! Цахес, будьте же человеком, подумайте раз в жизни не о себе, а о тех, кому приходится гораздо хуже, — помогите им! Только подумайте, какое великодушное пожертвование вы сделаете. Скажите, где ваш тайник!
— Я бы и рад был помочь людям, — ответил толстяк. Он так растрогался, что даже слезы выступили на глазах. — Но у меня больше ничего нет, я говорю вам истинную правду, герр обер-бургомистр! Да не сойти мне с этого места, если у меня осталось что-то в заначке…
— Вы двенадцать лет жили в изобилии и достатке, Цахес, — продолжал Долль, будто не слышал его пламенных заверений, — и ни разу не подумали о других. Теперь вы испытали на своей шкуре — а ведь вы на заводе всего шесть недель, Цахес, всего шесть недель! — как тяжела непривычная работа, какие страдания причиняет голод. Подумайте о людях, у которых нет вообще ничего. Докажите всему городу, что вас поносят зря, что вы способны на порядочные поступки! Скажите мне, где тайник!
На мгновение Цахес, казалось, заколебался — но тут же опять посыпались заверения и омерзительные клятвы. Битый час возился бургомистр с бывшим пивоваром. Чем дальше, тем больше он убеждался, что у этого человека есть тайник, и, скорее всего, даже крупный, — но добиться от него чего-либо не представлялось возможным. Гниль и разложение разъели его душу. Не помогли и красочные описания той незавидной участи, которая его ждет, если у него таки что-нибудь найдут. Никакой молокозавод его не спасет — засунут в самую темную дыру, посадят на хлеб и воду, и будет он целыми днями таскать тяжеленные мешки с зерном.
— Долго вы не протянете, Цахес, вы слишком опухли от алкоголя! И сахар, поди, не в порядке! Не исключено, что за эту совершенно бесполезную ложь вам придется заплатить собственной жизнью…
Но все уговоры были тщетны — никакие аргументы не могли заставить Цахеса выдать тайник. Он сидел на своих припасах, как злобный хомячок, и готов был скорее сдохнуть, чем с ними расстаться. Долль впустую потратил целый час — и наконец, пожав плечами, отпустил бывшего пивовара обратно на молокозавод. Он ни минуты не сомневался, что тайник существует и лежит в нем, вероятно, нечто весьма ценное! Однако вскоре бургомистр и думать забыл о пивоваре, с головой погрузившись в более насущные дела.
Как велика и обильна была эта хомячья заначка, Долль узнал всего несколько дней спустя от полицмейстера.
— Сходите на Зеештрассе, герр бургомистр, и посмотрите, как русские трясут цахесовский погреб!
— Так-так! — отозвался Долль с напускным равнодушием, хотя сердце у него разрывалось от гнева и огорчения. — Тайник все-таки нашли? Я был уверен, что он существует, с тех пор как допрашивал этого типа. Собирался и сам пошарить у него в погребе, но руки не дошли…
— Вы бы все равно ничего не нашли, — утешил его полицмейстер. — Этот Цахес уже больше года назад замуровал кладовку для угля — ох уж эти нацисты, не устаешь поражаться, как истово они верили в победу своего фюрера! И никто бы этот тайник не нашел, если б его не выдали.
— Кто же? — поинтересовался Долль.
— Бывшая горничная Цахеса. Она, конечно, думает, что русские ей отсыплют немножко. Ну-ну, пусть дожидается — они тоже не очень-то любят доносчиков!
Но когда Долль чуть позже узнал, как изобильна была хомячья заначка этого заодно-со-всеми-члена Национал-социалистической немецкой рабочей партии, гнев захлестнул его с новой силой, и он потребовал, чтобы Цахеса немедленно, сей же час доставили к нему с молокозавода.
— Ну что, Цахес, — сказал он этому мерзавцу, который, конечно же, все уже знал — ведь подобные новости распространяются по маленьким городкам с быстротой молнии. — Нашли ваш тайник — а ведь всего несколько дней назад вы здесь стояли и клялись жизнью матери, что ничего не прячете. Клятвопреступник, вот вы кто!
Цахес не отвечал: стоял, опустив голову, взгляд метался туда-сюда — лишь бы на бургомистра не смотреть.
— Вы хоть понимаете, какой ущерб причинили городу, да что там — всем немцам? — И бургомистр принялся перечислять: — Фургон табака, сигар и сигарет. Два фургона вина и шнапса — все это украдено у немецкого народа, получено в обход других. Но вы предпочитали лгать и уверять, будто никаких припасов у вас нет, и все приберегали для себя, в соответствии со старым добрым лозунгом вашей партии: частное превыше общего!
Цахес стал еще бледнее, все краски схлынули с его лица; над его головой бушевала буря, но он не произносил ни слова.
— Но и это еще не все. — И Долль продолжил перечислять: — Фургон белья — а у меня для больницы не осталось ни одной простыни, ни одного полотенца. Пять радиоприемников, три пишущие машинки, две швейные, одна лампа «горное солнце» — а еще целый фургон одежды и прочего барахла. Тьфу нас вас, разоритель, предатель собственного народа, сколько же вы наворовали!..
Долль распалялся все больше — его бесило безответное оцепенение Цахеса. В прошлый раз ему не удалось до него достучаться, не удалось пробудить хоть какие-то человеческие чувства — и опять то же самое!
— Вы не понимаете, — продолжал Долль, овладевая собой, — вы вообще не думаете о том, какой удар вы нанесли по жалким обломкам немецкой репутации, если, конечно, от нее еще хоть что-то осталось! Когда я с протянутой рукой являюсь в комендатуру и жалуюсь, что мне опять нечем накормить малых детей, туберкулезников, тяжелобольных, что мне неоткуда взять койки для больницы, — знаете, что мне там отвечают? «Бургомистр должен изыскивать средства. У немцев все есть — просто они прячут свое добро. Немцы — лгуны и обманщики. Поищи хорошенько, бургомистр!» И выходит, что русские правы! А с какой стати им менять свое мнение о нас, если они находят тайники вроде твоего, мерзавец ты эдакий?! А теперь сотни людей должны мерзнуть дальше, потому что в нужный момент ты не соизволил раскрыть рот, негодяй!
И тут опозоренный и обруганный Цахес все же раскрыл рот, в первый и единственный раз, и фраза, которую он произнес, была достойна настоящего национал-социалиста — она могла родиться только в мозгах члена партии:
— Я бы выдал герру обер-бургомистру свой тайник, если бы он пообещал мне долю, пусть даже небольшую…
Бургомистр Долль остолбенел, потрясенный этим бесстыдным, чудовищным эгоизмом человека, который был совершенно равнодушен к страданиям других — лишь бы самому не страдать. И ему вспомнился недавний разговор с адъютантом коменданта. Адъютант рассказывал, что простые солдаты Красной армии долго думали, будто немцы живут так же, как их собственный народ: что война разорила их до крайности, что они чуть ли не умирают с голоду… Они не видели другого объяснения, почему немцы так безжалостно разоряли их родину. Но по мере наступления, очутившись на немецкой земле, они все увидели собственными глазами: деревни, богатые и благоустроенные, каких у них на родине не осталось, хлева, в которых теснился откормленный скот, здоровое, сытое сельское население. И в крепких каменных домах этих крестьян они обнаружили не только огромные радиоприемники, холодильники, всяческие удобства — нет, среди всего этого великолепия нашлись самые простенькие, дешевенькие швейные машинки из Москвы, пестрые платки с Украины, иконы из русских церквей — сплошь награбленное, наворованное добро. Зажиточные хозяева отнимали последнее у бедняков. И тогда в солдатах Красной армии вспыхнула ненависть и глубокое презрение к этому народу, который не ведал стыда, не желал обуздывать свою алчность, стремился все захапать, все загрести под себя — и пусть остальные пропадают.
Типичный представитель этого народа стоял сейчас перед бургомистром. Удивляться было нечему: в конечном итоге им было совершенно все равно, кого обречь на гибель — русских или немцев. Они не чувствовали никакой общности со своим народом, хотя эта самая общность возводилась в один из основных принципов их партии. Из всего они хотели извлечь выгоду, на всем нажиться, и не важно, сколько тысяч людей придется загубить. Много их нынче развелось, таких цахесов. И Долль велел полицмейстеру увести бывшего пивовара и посадить в самую дрянную камеру, на хлеб и воду. На молокозавод придется подыскать кого-нибудь другого. А этот предатель собственного народа пусть под строжайшим надзором целыми днями таскает тяжеленные мешки — авось долго он так не протянет!
Цахеса увели; больше Долль его не видел и не знал, что с ним сталось. Потому что вскоре после этого Долль заболел — и его болезнь была не в последнюю очередь спровоцирована этими переживаниями.
Когда за подлецом закрылась дверь, бургомистр остался один в кабинете. Он сидел за столом, подперев голову рукой. Он чувствовал, что его ярость выдохлась и душу наполняет тихое, невыразимое отчаяние. С яростью легче было справиться, чем с этим отчаянием, в котором не было ни проблеска надежды. К полной своей неожиданности, он обнаружил, что в этом отчаянии растворилась и его ненависть. Он постарался припомнить все то зло, которое причинили ему нацисты: многолетние преследования, арест, слежка, угрозы, бесчисленные запреты. Тщетно: он больше не испытывал к ним ненависти. Более того: он понял, что ненависть испарилась давно. Когда он производил конфискации у членов партии, держался сурово и безжалостно, он просто выполнял свой долг. С тихим ужасом он осознавал, что в домах людей, которые в партии никогда не состояли, он вел себя точно так же. Всех, всех их он в равной степени презирал. Он не мог ненавидеть тех, кого считал всего-навсего мелкими, злобными зверьками — так, именно так смотрели первые русские солдаты на него и его жену, так и он теперь смотрел на всех немцев.
Но ведь он и сам из той же стаи, он сам немец — слово, которое во всем мире давно превратилось в ругательство. Он один из них, и ничто не отличает его от соотечественников. Как в старой поговорке, которая и по сей день не устарела: с волками жить — по-волчьи выть. Он тоже вкушал ворованного хлеба из разоренных земель — и теперь должен за это ответить! О да, он не мог их больше ненавидеть хотя бы потому, что сам был одним из них. Ему осталось только бессильное презрение — и себя он презирал не меньше всех прочих.
Как ему говорили в комендатуре? Все немцы лгут и обманывают. Цепочка случайностей привела к тому, что он сделался бургомистром провинциального городка, и на этом посту он ежедневно убеждался: русские, увы, правы. На него нахлынули воспоминания: он снова видел пришедшую к нему на прием женщину, мать двоих маленьких детей. По ее лицу катились слезы: ее дом в Берлине разбомбили, и у нее не осталось буквально ничего — ни кроватки, ни кастрюльки, ни одежды для детей. «Сжальтесь, герр бургомистр, вы не можете просто прогнать меня! С пустыми руками я к детям не вернусь!»
У бургомистра тоже ничего не было, но он все же изловчился помочь. Нашел членов партии, у которых требуемого было в избытке, и уделил от этого избытка просительнице — не то чтобы много, но достаточно. А на следующий день перед ним стояла уже другая женщина, соседка той, которую он только что облагодетельствовал, тоже мать, тоже очень бедная: оказалось, что особа, ради которой он так старался, которую всем обеспечил, ночью стащила у соседки несколько тряпок с веревки! Немцы против немцев, каждый за себя, наперекор всем и всему.
Вспомнился бургомистру и извозчик, которого наняли перевезти вещи парализованного старика в дом престарелых, но когда он дотуда добрался, все, что еще было пригодно к употреблению, с телеги исчезло — то ли сам извозчик украл, то ли, как он утверждал, прохожие растащили. Немцы против немцев!..
Подумал он и о подлеце враче, который, стремясь отомстить за какие-то старые обиды, признал больную женщину здоровой и пригодной к тяжелой работе, — этот врач щедро раздавал дефицитные лекарства своим друзьям, но оставлял без помощи тех, кто был ему безразличен и тем паче враждебен. Ну и что, что они страдают — пусть страдают дальше! Немцы против немцев!
Он вспоминал, как люди крали друг у друга лошадей из стойла, птицу, с большим трудом откормленных кроликов, как они проникали на соседские огороды, выдергивали из земли овощи и рвали с деревьев недоспелые плоды, ломая при этом плодоносящие ветки — не для какой-то своей пользы, а просто чтобы напакостить ближнему. Словно выпустили на волю орду сумасшедших, которые, руководствуясь своими безумными хотениями, творили что в голову взбредет. Он знал, как они доносят друг на друга, как бросаются бессмысленными, лживыми обвинениями, рассыпающимися при первой же проверке и придуманными просто по злобе, чтобы нагнать на соседей страху — пускай боятся! Немцы против немцев!..
Долль сидел за бургомистерским столом, обхватив голову руками, и было в этой голове совершенно пусто. Как наивно было думать, что мир только и ждет, как бы помочь немцам выбраться из грязи, из этой жуткой воронки, в которую их швырнула война. И не менее наивно было полагать, будто он, Долль, чем-то отличается от своих соотечественников: он тоже всего-навсего мелкий злобный зверек, как и все они. Ему не подавали руки, сквозь него смотрели как сквозь стену.