Часть 28 из 68 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Доугуань! Доугуань! Недоносок ты мелкий! Совсем спятил? На погибель идёшь? Жить надоело?
Отец вцепился в большую крепкую ладонь дедушки и пронзительно заорал:
— Папа! Папа! Папа! Забери меня отсюда! Забери меня! Я не хочу больше воевать! Не хочу! Я видел мёртвую маму! Дядю! И всех остальных!
Дедушка без тени жалости ударил отца по губам. Удар получился очень сильным. Шея тут же обмякла, голова свесилась, подрагивая, на грудь, а изо рта побежала слюна с прожилками крови.
2
Японцы отступили. Полная луна, огромная и хрупкая, будто вырезанная из бумаги, всходила над верхушками гаоляна, при этом она уменьшалась в размерах и постепенно начала излучать свет. Многострадальный гаолян в лунном свете стоял навытяжку в торжественном молчании, только семена время от времени падали на чёрную землю, словно хрустальные слёзы. В воздухе стоял густой сладковатый запах — человеческая кровь пропитала чернозём на южной околице деревни. Языки пламени над домами подёргивались, словно лисьи хвосты, то и дело слышался треск горящей древесины, со стороны деревни тянуло гарью, гарь смешивалась с запахом крови на гаоляновом поле, порождая удушающий смрад.
Рана на плече дедушки за три с половиной часа напряжения вскрылась, оттуда вытекло много чёрной крови и зловонного сероватого гноя. Дедушка попросил отца помочь выдавить остатки гноя. Ледяными маленькими пальцами отец со страхом надавил на синюшную кожу на краях раны, и из неё тут же пошли пузыри, напоминающие радужку глаза, и сильно потянуло гнилью, как из кадушки с засолёнными овощами. С ближайшей могилы дедушка взял листок жёлтой бумаги,[76] придавленный комом земли, и велел отцу наскрести с гаолянового стебля на бумагу немного белого порошка, похожего на соль. Отец обеими руками поднёс дедушке бумагу с горкой порошка. Дедушка зубами вскрыл патрон и высыпал туда же серовато-зелёный порох, смешав его с гаоляновым порошком, после чего взял щепотку и собирался было посыпать на рану, когда отец тихонько спросил:
— Пап, а может, ещё земли добавить чуток?
Дедушка подумал немного и согласился:
— Давай.
Дедушка выкопал у корней гаоляна ком чернозёма, растёр его в пальцах и высыпал на жёлтую бумагу. Потом равномерно перемешал все три составляющих и прямо вместе с бумагой прижал к ране. Отец помог ему повязать грязный бинт.
— Пап, теперь поменьше болит?
Дедушка пошевелил рукой пару раз и ответил:
— Намного лучше! Доугуань, это чудодейственное средство, любую даже самую глубокую рану лечит!
— Пап, а если бы мамке тогда приложили это лекарство, то она бы не померла?
— Не померла бы… — хмуро ответил дедушка.
— Пап, что ж ты раньше не рассказал мне про этот способ? У мамки из раны кровь вытекала, булькала. Я заткнул рану землёй, сначала помогло… А потом кровь опять… Если бы я тогда добавил гаолянового порошка и пороху, она бы поправилась…
Дедушка, слушая всхлипывающего отца, заряжал раненой рукой пистолет. Японские мины разрывались на земляном валу, поднимая клубы тёмно-жёлтого дыма.
Отцовский браунинг остался под брюхом японского коня, поэтому в последней битве под вечер отец таскал за собой японский карабин чуть меньше его роста, а дедушка по-прежнему стрелял из немецкого маузера, причём от такой частой пальбы и без того немолодой маузер стремительно превратился в бесполезную железку. Отцу казалось, что ствол дедушкиного пистолета искривился и вытянулся. Хотя в деревне полыхали высокие костры, над гаоляновым полем стояла безмятежная тихая ночь. Лунный свет, ещё более холодный, прозрачный и яркий, лился на постепенно увядающие гаоляновые колосья. Отец следовал за дедушкой, таща карабин. Они огибали место бойни, и ноги хлюпали по пропитанной кровью земле. Трупы людей и останки гаоляна лежали в куче. Лужи крови искрились в лунном свете. Последние моменты детства моего отца были начисто стёрты видами этих жутких сцен. Ему казалось, что из гаоляна доносятся стоны, а в горе трупов копошится кто-то живой. Отец хотел окликнуть дедушку, чтобы пойти и проверить — вдруг кому-то из односельчан удалось уцелеть. Он поднял глаза, увидел бронзовое лицо отца, подёрнутое пятнами патины и утратившее человеческое выражение, и слова застряли в горле.
В особенно важные моменты отец всегда рассуждал более трезво, чем дедушка. Его соображения плавали на поверхности, им не хватало глубины, а именно это и нужно для партизанской войны! Дедушкины же мысли застывали в одной точке, будь то искорёженное лицо, сломанная винтовка или летевшая откуда-то пуля. На всё остальное он смотрел, но не видел, а все звуки, кроме одного-единственного, улавливал, но не слышал. Спустя несколько десятков лет эта дедушкина проблема, или же особенность, приняла ещё более серьёзные формы. После возвращения на родину с безлюдных гор на Хоккайдо взгляд его стал бездонным: когда он на что-то смотрел, казалось, он хочет этот предмет поджечь. Отцу так никогда и не удалось достичь подобных глубин философской мысли. В одна тысяча девятьсот пятьдесят седьмом году он с лихвой хлебнул горя и страданий, но, когда он выбежал из вырытой матерью землянки, его глаза были такими же, как в детстве: живыми, растерянными, изменчивыми. За всю жизнь отец так и не смог уяснить взаимоотношений человека и политики, человека и общества, человека и войны. Хотя в жерновах войны он обрёл ледяную броню, свет его личности всегда пытался пробиться сквозь неё, но был этот свет холодным, искорёженным, в нём сквозило что-то от животного.
Они обошли место бойни больше десяти раз, и тогда отец, всхлипывая, взмолился:
— Пап… я больше не могу идти…
Дедушка очнулся от этого механического движения, взял отца за руку и отвёл на десять шагов назад, где они сели на ещё не затопленную человеческой кровью твёрдую и сухую землю. Треск кострищ в деревне усиливал ощущение тишины и холода на гаоляновом поле. Слабое золотисто-жёлтое пламя подрагивало в серебристом лунном свете. Дедушка посидел немного, а потом повалился назад, словно рухнувшая стена. Отец положил голову ему на живот и забылся зыбким сном. Он почувствовал, как дедушкина обжигающе горячая рука гладит его по голове и вспомнил, как больше десяти лет назад сосал материнскую грудь.
Тогда ему было четыре года, и он чувствовал отвращение к бабушкиной желтоватой груди, которую она насильно пихала в рот. Он держал во рту кисловатый твёрдый сосок, а в душе зарождалась ненависть. Глядя на бабушкино лицо злыми, как у зверька, глазками, он с силой укусил её. И почувствовал, как сосок резко сжался, а тело дёрнулось. Ручеёк сладковатой жидкости наполнил рот теплом. Бабушка поддала ему по попе, а потом спихнула с коленей. Отец упал, потом сел, глядя, как из бабушкиной груди, свисающей, словно дыня, капают ярко-красные бусинки крови. Он поныл немного, но без слёз. Бабушка же корчилась от боли и рыдала в три ручья. Он слышал, как она обозвала его волчонком, таким же жестоким, как его отец. Только потом отец узнал, что в тот год, когда ему исполнилось четыре, дедушка любил не только бабушку — он влюбился ещё и в бабушкину служанку, ту самую Ласку, которая успела вырасти и превратиться во взрослую девушку с чёрными как смоль блестящими волосами. Когда отец до крови укусил бабушку, дедушке надоела бабушкина ревность, и он купил в соседней деревне дом и переехал туда вместе с Лаской. Поговаривали, что моя «младшая бабушка» тоже была не робкого десятка, даже бабушка её боялась, но все подробности я обязательно расскажу потом. Младшая бабушка родила мне тётю, в одна тысяча девятьсот тридцать восьмом году японские солдаты прокололи тётю штыками, а младшую бабушку всей толпой по кругу насиловали, но и об этом подробнее я расскажу позже.
Дедушке с отцом ужасно хотелось спать. Дедушка чувствовал, как рана на руке дико пульсирует, а вся рука горит огнём. Их ноги опухли так сильно, что с трудом влезали в матерчатые туфли, и они представляли, каким счастьем было бы проветрить преющие ступни при лунном свете, но ни у того, ни у другого не было сил сесть и разуться.
Они лежали в полузабытьи — вроде спали, а вроде и нет. Отец повернулся и лёг затылком на дедушкин твёрдый живот, обратив лицо к звёздному небу, и ниточка серебристого лунного света светила ему прямо в глаз. Доносился приглушённый плеск воды в Мошуйхэ, а на Млечном Пути собирались одна за другой чёрные тучи, похожие на чёрных змей — они то извивались, то словно бы застывали. Отец вспомнил слова дяди Лоханя: если Небесная река[77] разворачивается поперёк неба, то осенние дожди пойдут непрерывной чередой. Отцу лишь однажды довелось видеть настоящий осенний паводок. Гаолян тогда уже должны были убирать, и тут вода в реке Мошуйхэ резко поднялась, прорвала дамбу, и вода хлынула на поля и в деревню. Гаолян среди потопа старательно тянул вверх головы, а крысы и змеи сидели, свернувшись на колосьях. Отец вместе с дядей Лоханем ходили по земляному валу, который дополнительно укрепили, с тревогой глядя на жёлтую воду — она была кругом, доходила до горизонта да ещё и лилась с неба. Осенний паводок долго не отступал, и тогда деревенские жители связали деревянные плоты, поплыли на гаоляновое поле и начали серпами срезать гаоляновые колосья, на которых уже проклюнулись новые зелёные почки. Снопы влажных тёмно-красных и изумрудно-зелёных колосьев такой тяжестью легли на плот, что едва его не потопили. Смуглые, тощие, босоногие мужчины в дырявых широкополых конических шляпах и с голыми спинами стояли на плотах, расставив ноги, и с силой отталкивались длинными шестами то слева, то справа. Плоты медленно двигались в сторону земляного вала. В деревне вода тоже доходила до колена, в ней стояли лошади и мулы, а по поверхности плавали их экскременты. Когда осеннее солнце клонилось к закату, вода сверкала, словно расплавленный чугун, вдалеке над ней торчали золотисто-алые макушки ещё не убранного гаоляна, над которым пролетали большие стаи диких гусей; от взмахов множества крыльев поднимался прохладный ветер, и по воде между стеблями шла рябь. Отец увидел, что между рядами гаоляна широким потоком течёт прозрачная вода, образуя чёткую границу с жёлтой жижей вокруг. Отец понял, что это Мошуйхэ. Мужчины, управлявшие плотами, тяжело дышали, о чём-то друг у друга спрашивали и медленно двигались в сторону земляного вала. На одном плоту, которым управлял молодой односельчанин, лежала огромная рыбина-амур[78] с серебристым брюхом и тёмной спиной, в её жабры были воткнуты гибкие тонкие гаоляновые стебли. Парень на плоту поднял рыбину, чтоб похвастаться перед остальными. Она была размером в половину его роста, из жабр текла кровь, рот широко открылся, а неподвижные глаза страдальчески смотрели на отца…
Отец вспомнил, как дядя Лохань купил эту громадную рыбину, как бабушка своими руками выпотрошила её и наварила целый котёл ухи. От одного только воспоминания о вкусном супе страшно захотелось есть. Он сел и позвал:
— Пап, ты не голоден? Пап, я есть хочу. Найди мне что-нибудь поесть, а то умираю с голода…
— Доугуань, пошли, — сказал дедушка, — пошли вслед за мамкой…
Отец испугался и пронзительно вскрикнул:
— Нет, пап, мамка померла, а мы ещё живы, я проголодался, отведи меня поискать что-нибудь съестное.
Отец потащил дедушку за руку, но тот бормотал себе под нос:
— Куда идти? Куда идти?
Отец, таща дедушку за руку, шёл, петляя, между гаоляновыми стеблями, словно бы догоняя полную луну, которая висела ещё выше и казалась ещё холоднее. Рядом с кучей трупов раздался звериный рык. Отец и дедушка тут же обернулись и увидели несколько пар зелёных глаз, похожих на блуждающие огни, и серо-сизые тени, метавшиеся вокруг. Дедушка вытащил пистолет и прицельно выстрелил — вылетело пламя, зелёные глаза потухли, а по гаоляновому полю разнёсся предсмертный вой собаки. Дедушка выстрелил подряд семь раз, и несколько раненых псов катались в гаоляне и возле горы трупов. Дедушка расстрелял всю обойму, и те псы, что не пострадали, отбежали на безопасное расстояние и оттуда гневно рычали на дедушку и отца.
Последние несколько патронов из дедушкиного маузера пролетели тридцать с лишним шагов и упали. Отец видел, как пули в лунном свете летят, поворачиваясь, так медленно, что руку протяни и схватишь. Маузер утратил свой молодой звонкий голос, теперь казалось, что это кашляет и отхаркивается седовласый старик. Дедушка поднял пистолет, осмотрел, и его лицо приняло скорбно-печальное выражение.
— Пап, патроны кончились? — спросил отец.
Тех пятисот патронов, что дедушка с отцом привезли из уездного города в кишках козлёнка, хватило на несколько часов. Точно так же, как человек может внезапно состариться за один день, маузер тоже состарился за один день. Дедушка с грустью ощущал, что оружие всё чаще нарушает его волю, и настало время проститься.
Дедушка вытянул руку, внимательно посмотрел на тёмный блеск поверхности пистолета в лунном свете, потом разжал пальцы, и маузер тяжело упал на землю.
Зеленоглазые псы снова столпились вокруг трупов, сначала они побаивались, и в зелёных глазах плясали искорки страха, но вскоре зелёные огоньки пропали из виду, луна освещала лишь волны на голубовато-серых шкурах, дедушка с отцом слышали, как лязгают пасти и как собаки разрывают тела.
— Пап, давай вернёмся в деревню, — сказал отец.
Дедушка замешкался, но отец потянул за руку, и он пошёл следом.
Костры в деревне уже по большей части потухли. Между обвалившихся стен рассеивался жар от тёмно-красной золы, на улицах дул горячий ветер, от которого начинаешь задыхаться, струйки белого и чёрного дыма переплетались среди обожжённых и высохших верхушек деревьев. Древесина, обугливаясь, потрескивала, как бобы во время жарки. Крыши домов, утратив опору, обрушивались, поднимая клубы пыли и пепла до небес. На земляном валу и на улицах в беспорядке валялись трупы. История нашей деревни снова начиналась с чистого листа. Раньше на этом месте была пустошь, поросшая тростником и кустарником, здесь сновали лисы и дикие зайцы. Затем тут появились несколько хижин пастухов, а потом сюда стали стекаться беглые убийцы, бездомные пьянчуги и скрывающиеся от властей игроки, зарабатывающие азартными играми на жизнь… Они понастроили здесь домов, освоили целину и обустроили настоящий рай. Лисы и дикие зайцы покинули родные места, на прощание громко выражая протест. Тогда деревня снова превратилась в развалины, созданное человеком было человеком и разрушено. В нынешнем же своём виде деревня — печальный рай, памятник скорби и радости, возведённый на месте тех развалин. Когда в одна тысяча девятьсот шестидесятом году тёмный голод[79] накрыл Шаньдун, мне было всего четыре года, но я смутно ощущал, что дунбэйский Гаоми всегда лежал в руинах, а обломки, накопившиеся в душах жителей дунбэйского Гаоми, никогда не пытались убрать, да это и невозможно.
В тот вечер, когда все соседние дома уже сгорели дотла, больше десятка помещений, принадлежащих нашей семье, всё ещё пылали. Когда горела наша усадьба, здания лизали изумрудно-зелёные языки пламени, и от них поднимался пьянящий винный дух, скопившийся за долгие годы. Синяя черепица в огне искривлялась и деформировалась, становилась тёмно-красной, её обломки стремительно разлетались, словно осколки снаряда. Пламя освещало седину в дедушкиных волосах, за каких-то семь дней чёрные волосы поседели на три четверти. Крыша с грохотом рухнула, пламя на минуту унялось, но тут же бешено взмыло ещё выше. От этого грохота у дедушки и отца аж дыхание в груди спёрло. Эти несколько десятков зданий, которые сначала стали убежищем для отца и сына Шаней, пока они богатели, потом для дедушки, который устроил тут пожар и убил хозяев, а ещё пристанищем любви и ненависти бабушки, дедушки, Лоханя и многочисленных работников, завершили свою так называемую «историческую миссию». Я возненавидел это убежище до глубины души, поскольку оно приютило не только достойные и удивительно искренние чувства, но в то же время скрывало уродство и преступления.
Отец, когда ты в одна тысяча девятьсот пятьдесят седьмом году прятался в землянке, вырытой между строениями в нашей усадьбе, ежедневно и еженощно в кромешной тьме вспоминал прожитые годы, как минимум триста шестьдесят раз думал о том, как в огне обвалились крыши наших построек, и о том, что в тот момент было на уме у твоего отца — моего дедушки. Мои фантазии по пятам следуют за твоими, а твои — за дедушкиными.
Состояние дедушки, когда он увидел, как рухнула крыша, сравнимо с тем, что он испытывал, когда только-только влюбился в Ласку, разгневавшись, бросил мою бабушку и переехал в другую деревню, но потом услышал, что бабушка совсем распоясалась и связалась с главарём тайного общества «Железное братство» по прозвищу Чёрное Око. Он сам не понимал, ненависть это или любовь, боль или злость. Впоследствии дедушка снова вернулся в объятия бабушки, его чувства к ней были такими запутанными, что не разобрать ни цвета, ни вкуса. В этих баталиях на любовном фронте они сначала изрешетили собственные сердца, а потом ещё и сердца друг друга. И только при виде предсмертной бабушкиной улыбки в гаоляновом поле дедушка осознал, как сурово покарала его жизнь. Он дорожил отцом, как сорока дорожит последним яйцом в разорённом гнезде, но было уже поздно, судьба уготовила ему ещё более жестокий финал и с готовым планом уже ждала на перепутье, холодно усмехаясь.
— Пап… нет больше нашего дома… — сказал отец.
Дедушка потрепал отца по голове, посмотрел на разрушенную усадьбу и, взяв отца за руку, поковылял прочь, куда глаза глядят. Свет пожарищ постепенно гас, а свет луны, наоборот, делался всё ярче.
На околице раздался простодушный старческий голос:
— Это ты, Третий? А почему не на телеге?
Дедушке с отцом голос показался знакомым, и они, позабыв про усталость, поспешили на звук. Навстречу, не отрывая взгляда от их лиц, поднялся согбенный старик. Отцу не понравились настороженные глаза старика, а торгашеский дух и вовсе вызвал отвращение.
— Ты не мой третий сын. — Старик с сожалением покачал головой и снова уселся на кучу всякого скарба: сундук, комод, столешница, сельскохозяйственные орудия, упряжь, драная ватная подкладка, железный котёл, глиняный таз. Он охранял своё добро, как волк добычу, а за его спиной к иве были привязаны два телёнка, два барана и маленький ослик.
Дедушка сквозь зубы выругался:
— Ах ты, старый пёс! Ну-ка катись отсюда!
Старик поднялся и миролюбиво сказал:
— Братец, ты мне на завидуй! Я это всё, рискуя жизнью, из огня спас!
— Ну-ка спускайся сюда, мать твою! — разозлился дедушка.
— Ты несправедливо на меня накинулся. Во-первых, я тебя не звал, во-вторых, тебя не задевал. Чего ж ты ругаешься? — снисходительно пожурил дедушку старик.
— Ругаюсь? Да я тебя сейчас убью! Мы, понимаешь, с японцами бьёмся, родину спасаем, себя не щадим, а вы тут, воспользовавшись пожаром, мародёрствуете? Скотина ты старая! Доугуань, где твой пистолет?
— Застрял под брюхом японского коня, — ответил мой отец.
Дедушка запрыгнул на кучу барахла и резким ударом ноги скинул старика вниз.
Старик упал на колени и взмолился:
— Пощади меня, командир Восьмой армии,[80] пощади…
— Я тебе не командир Восьмой армии и даже не Девятой. Я — разбойник Юй Чжаньао!
— Командир Юй, пощади меня. Эти вещи всё равно сгорели бы в огне… тем более не я один пришёл в деревню поживиться, всё ценное уже воры растащили, а я старый, еле ноги переставляю, подобрал всякую рухлядь…
Дедушка вытащил из кучи деревянную столешницу и с размаху стукнул старика по лысой голове. Тот громко крикнул, схватился за окровавленную голову и начал кататься по земле. Дедушка схватил его за шиворот, поднял и проговорил, глядя прямо в страдальческие глаза:
— Герой, который любит поживиться!