Часть 9 из 12 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Какой, однако ж, великий человек наш милостивый господин министр!
Рано поутру в прихожей дома, где жил министр, поднялся великий шум. Старая крестьянка, одетая в жалкое, давно полинявшее праздничное платье, вторглась в дом и стала просить швейцара немедля провести ее к сыночку — крошке Цахесу. Швейцар соизволил пояснить, что в доме живет его превосходительство господин министр фон Циннобер, кавалер ордена Зелено-пятнистого тигра с двадцатью пуговицами, а среди прислуги никого нет, кого зовут или прозывают крошкой Цахесом. Но тут женщина, ошалев от радости, закричала, что господин министр с двадцатью пуговицами — как раз ее любезный сыночек, крошка Цахес. На крики старухи, на раскатистую брань швейцара сбежался весь дом, и гомон становился все сильнее и сильнее. Когда камердинер спустился вниз, чтобы разогнать людей, столь бессовестно тревожащих утренний покой его превосходительства, женщину, которую все почли рехнувшейся, уже выталкивали на улицу.
Женщина присела на каменные ступени дома, расположенного напротив, и стала всхлипывать и горько сетовать на злых людей, которые не захотели допустить ее к любезному дитятке, крошке Цахесу, что сделался министром. Мало-помалу вокруг нее собралось множество народу, которому она беспрестанно повторяла, что министр Циннобер не кто иной, как ее сын, которого она в малолетстве называла крошкой Цахесом, так что люди под конец уже не знали, считать ли эту женщину безумной или, быть может, тут и в самом деле что-то кроется.
Старуха не сводила глаз с окон Циннобера. Вдруг она звонко рассмеялась, радостно захлопала в ладоши и прегромко закричала:
— Вот оно, вот оно, мое дитятко ненаглядное — мой крохотный гномик! С добрым утром, крошка Цахес! С добрым утром, крошка Цахес!
Все взглянули вверх и, завидев маленького Циннобера, который стоял в багряно-красном расшитом платье, с орденской лентой Зелено-пятнистого тигра, у окна, доходившего до самого пола, так что сквозь большие стекла была явственно видна вся его фигура, принялись смеяться без удержу, шуметь и горланить:
— Крошка Цахес! Крошка Цахес! Ага, поглядите только на маленького разряженного павиана! Несуразный выродок! Альраун! Крошка Цахес! Крошка Цахес!
Швейцар, все слуги Циннобера повыбегали на улицу, чтоб поглядеть, чего это народ так смеется и потешается. Но едва они завидели своего господина, как, залившись бешеным смехом, принялись кричать громче всех:
— Крошка Цахес! Крошка Цахес! Уродец! Мальчик с пальчик! Альраун!
Казалось, министр только теперь заметил, что причиной беснования на улице был он сам, а не что-нибудь иное. Циннобер распахнул окно, засверкал на толпу гневными очами, закричал, забушевал, стал от ярости выделывать диковинные прыжки, грозил стражей, полицией, тюрьмой и крепостью.
Но, чем больше бушевали и гневались их превосходительство, тем неистовей становились смех и суматоха. В злополучного министра принялись бросать камнями, плодами, овощами — всем, что подвертывалось под руку. Ему пришлось скрыться.
— Боже праведный! — вскричал камердинер в ужасе. — Да ведь это мерзкое чудище выглянуло из окна их превосходительства. Что б это значило? Как попал этот маленький ведьменыш в покои? — С этими словами он кинулся наверх, но спальня министра была по-прежнему на запоре. Он отважился тихонько постучать — никакого ответа!
Меж тем, бог весть каким образом, в народе разнеслась глухая молва, что это уморительное чудовище, стоявшее у окна, и впрямь крошка Цахес, принявший гордое имя «Циннобер» и возвеличившийся всяческим бесчестным обманом и ложью. Все громче и громче раздавались голоса: «Долой эту маленькую бестию! Долой! Выколотить его из министерского камзола! Засадить его в клетку! Показывать его за деньги на ярмарках! Оклеить его сусальным золотом да подарить детям вместо игрушки. Наверх! Наверх!» И народ стал ломиться в дом.
Камердинер в отчаянии ломал руки.
— Возмущение! Мятеж! Ваше превосходительство! Отворите! Спасайтесь! — кричал он, но ответа не было; слышался только тихий стон.
Двери были выломаны, народ с диким хохотом затопал по лестницам.
— Ну, пора, — сказал камердинер и, разбежавшись, изо всех сил налетел на дверь кабинета, так что она со звоном и треском соскочила с петель. Их превосходительства — Циннобера — нигде не было видно!
— Ваше превосходительство! Милостивейшее превосходительство! Неужто вы не слышите возмущения? Ваше превосходительство! Милостивейшее превосходительство! Да куда же вы… господи, прости мое прегрешение, да где же это вы изволите находиться?
Так кричал камердинер, бегая по комнатам в совершенном отчаянии. Но ответа не было; только мраморные стены отзывались насмешливым эхом. Казалось, Циннобер исчез без следа, без единого звука. На улице поутихло. Камердинер заслышал звучный женский голос, обращавшийся к народу, и, глянув в окно, увидел, что люди мало-помалу расходятся, перешептываясь и подозрительно посматривая на окна.
— Возмущение, кажется, прошло, — сказал камердинер. — Ну, теперь их милостивое превосходительство, наверное, выйдут из своего убежища.
Он опять прошел в опочивальню в надежде, что в конце концов министр объявится там.
Он испытующе смотрел по сторонам и вдруг заметил, что из красивого серебряного сосуда с ручкой, всегда стоявшего подле самого туалета, ибо министр весьма им дорожил как бесценным подарком князя, торчат совсем маленькие худенькие ножки.
— Боже, боже! — вскричал в ужасе камердинер. — Боже, боже! Коли я не ошибаюсь, то эти ножки принадлежат их превосходительству, господину министру Цинноберу, моему милостивому господину. — Он подошел ближе и окликнул, трепеща от ужаса и заглядывая в глубь сосуда: — Ваше превосходительство! Ваше превосходительство, ради бога, что вы делаете? Чем вы заняты там, внизу?
Но так как Циннобер не отзывался, то камердинер воочию убедился в опасности, в какой находилось их превосходительство, и что пришло время отрешиться от всякого решпекта. Он ухватил Циннобера за ножки и вытащил его. Ах, мертв, мертв был он — маленькое их превосходительство! Камердинер поднял громкий горестный вопль, егерь, слуги поспешили к нему, побежали за лейб-медиком князя. Тем временем камердинер вытер досуха своего бедного, злополучного господина чистыми полотенцами, положил его на постель, укрыл шелковыми подушками, так что на виду осталось только маленькое сморщенное личико.
Тут вошла фрейлейн фон Розеншен. Сперва она, бог весть каким образом, успокоила народ. Теперь она подошла к бездыханному Цинноберу; за ней следовала старая Лиза, родная мать крошки Цахеса. Циннобер теперь на самом деле был красивее, чем когда-либо при жизни. Маленькие глазки были закрыты, носик бел, уста чуть тронула нежная улыбка, а главное — вновь прекрасными локонами рассыпались темно-каштановые волосы. Фрейлейн провела рукой по голове малыша, и на ней в тот же миг тускло зажглась красная полоска.
— О! — воскликнула фрейлейн, и глаза ее засверкали от радости. — О Проспер Альпанус! Великий мастер, ты сдержал слово! Жребий его свершился, и с ним искуплен весь позор!
— Ах, — молвила старая Лиза. — Ах, боже ты мой милостивый, да ведь это не крошка Цахес, тог никогда не был таким пригожим! Так, значит, я пришла в город совсем понапрасну, и вы мне неладно присоветовали, — досточтимая фрейлейн!
— Не ворчи, старая, — сказала фрейлейн. — Когда бы ты хорошенько следовала моему совету и не вторглась в дом раньше, чем я сюда пришла, то все было бы для тебя лучше. Я повторяю, — малыш, что лежит тут в постели, воистину и доподлинно твой сын, крошка Цахес.
— Ну, — вскричала старуха, и глаза ее заблестели, — ну, так ежели их маленькое превосходительство и впрямь мое дитятко, то, значит, мне в наследство достанутся все красивые вещи, что тут стоят вокруг, весь дом, со всем, что в нем есть?
— Нет, — ответила фрейлейн, — это все миновало, ты упустила надлежащее время, когда могла приобрести деньги и добро. Тебе, — я сразу о том сказала, — тебе богатство не суждено!
— Так нельзя ли мне, — сказала старуха, и у нее на глазах навернулись слезы, — нельзя ли мне хоть, по крайности, взять моего бедного малыша в передник и отнести домой? У нашего пастора много хорошеньких чучел — птичек и белочек; он набьет и моего крошку Цахеса, и я поставлю его на шкаф таким, как он есть, в красном камзоле, с широкой лентой и звездой на груди, на вечное вспоминовение!
— Ну, ну! — воскликнула фрейлейн почти с досадой. — Ну, это совсем вздорная мысль! Это никак невозможно!
Тут старушка принялась всхлипывать, жаловаться и сетовать:
— Что мне от того, что мой крошка Цахес достиг высоких почестей и большого богатства! Когда б остался он у меня, я бы взрастила его в бедности, и ему б никогда не привелось упасть в эту проклятую серебряную посудину, он бы и сейчас был жив и доставлял бы мне благополучие и радость. Я носила бы его в своей корзине по округе, люди жалели бы меня и бросали бы мне монеты, а теперь…
В передней послышались шаги, фрейлейн спровадила старуху, наказав ей ждать внизу у ворот, — перед отъездом она вручит ей надежное средство разом избавиться от всякой нужды и напасти.
И вот Розабельверде опять приблизилась к мертвому и мягким, дрожащим, исполненным глубокой жалости голосом сказала:
— Бедный Цахес! Пасынок природы! Я желала тебе добра. Верно, было безрассудством думать, что внешний прекрасный дар, коим я наделила тебя, подобно лучу, проникнет в твою душу и пробудит голос, который скажет тебе: «Ты не тот, за кого тебя почитают, но стремись сравняться с тем, на чьих крыльях ты, немощный, бескрылый, взлетаешь ввысь». Но внутренний голос не пробудился. Твой косный, безжизненный дух не мог воспрянуть, ты не отстал от глупости, грубости, непристойности. Ах! Если бы ты не поднялся из ничтожества и остался маленьким, неотесанным болваном, ты б избежал постыдной смерти! Проспер Альпанус позаботился о том, чтобы после смерти тебя вновь приняли за того, кем ты моею властью казался при жизни. Быть может, мне доведется еще увидеть тебя маленьким жучком, шустрой мышкой или проворной белкой, я буду этому рада! Спи с миром, крошка Цахес!
Едва только Розабельверде оставила комнату, как вошли лейб-медик князя и камердинер.
— Ради бога, — вскричал медик, увидев мертвого Циннобера и убедившись, что все средства возвратить его к жизни тщетны, — ради бога, господин камердинер, как это случилось?
— Ах, — отвечал тот, — ах, любезный господин доктор, возмущение — или революция, — все равно как вы это ни назовете, — шумела и бушевала в прихожей ужаснейшим образом. Их превосходительство, опасаясь за свою драгоценную жизнь, верно, намеревались укрыться в туалет, поскользнулись и…
— Так, значит, — торжественно и растроганно сказал доктор, — так, значит, он умер от боязни умереть!
Двери распахнулись, и в опочивальню стремительно вбежал бледный князь Барсануф, за ним семь камергеров, еще бледнее.
— Неужто правда? Неужто правда? — воскликнул князь; но едва он завидел тельце усопшего, как отпрянул и, возведя очи горе, сказал голосом, исполненным величайшей скорби: — О Циннобер!
И семь камергеров воскликнули вслед за князем: «О Циннобер!» — и вытащили, подобно князю, носовые платки и поднесли их к глазам.
— Какая утрата, — начал князь по прошествии нескольких минут безмолвной горести, — какая невознаградимая утрата для государства! Где сыскать государственного мужа, который бы с таким же достоинством носил орден Зелено-пятнистого тигра с двадцатью пуговицами, как мой Циннобер. Лейб-медик, как допустили вы, чтоб у меня умер такой человек! Скажите, как это случилось, как могло это статься, какая была тому причина, от чего умер несравненный?
Лейб-медик весьма заботливо осмотрел малыша, ощупал все места, где раньше бился пульс, провел рукой по голове усопшего, откашлялся и повел речь:
— Мой всемилостивый повелитель! Если бы я должен был довольствоваться только видимой поверхностью явлений, то я мог бы сказать, что министр скончался от полного отсутствия дыхания, а это отсутствие дыхания произошло от невозможности дышать, каковая невозможность, в свою очередь, произведена стихией, гумором, той жидкостью, в которую низвергся министр. Я бы мог сказать, что, таким образом, министр умер гумористической смертью, однако ж я далек от суждений столь неосновательных, я чужд страсти объяснять, исходя из физических начал, то, что естественно и неопровержимо покоится на чисто психических началах. Мой всемилостивейший князь, честный муж говорит напрямик! Первопричина смерти министра была заключена в ордене Зелено-пятнистого тигра с двадцатью пуговицами!
— Как? — воскликнул князь, гневно сверкнув очами на лейб-медика. — Как? Что вы сказали? Орден Зелено-пятнистого тигра с двадцатью пуговицами, который усопший с таким достоинством, с таким изяществом носил на благо государства, — в этом причина его смерти? Приведите мне доказательства или… камергеры, какого вы на сей счет мнения?
— Он должен привести доказательства, он должен привести доказательства, или… — воскликнули все семь бледных камергеров, и лейб-медик продолжал:
— Мой славный, всемилостивейший князь! Я это докажу, и потому не надо никакого «или»! Дело обстоит следующим образом: тяжелый орденский знак на ленте, особливо же пуговицы на спине оказывали вредное действие на ганглии станового хребта. И в то же время орденская звезда производила давление на то узловато-волокнистое сращение между грудобрюшной преградой и верхней брыжейной жилой, которое мы называем солнечным сплетением и которое предоминирует в лабиринте прочих нервных сплетений. Сей доминирующий орган находится в многоразличнейших отношениях с церебральной системой, и естественно, что пагубное воздействие на ганглии было также вредоносно и для него. Но разве нерушимое отправление церебральной системы не есть необходимое условие сознания, личности как выражения совершеннейшего соединения целого в едином фокусе? Не является ли весь жизненный процесс деятельностью в обеих сферах, в ганглиональной и церебральной системах? Итак, помянутое пагубное воздействие нарушило функции психического организма. Сперва появились мрачные мысли о тайном самопожертвовании на благо государства через болезненное ношение ордена и тому подобное; состояние становилось все более опасным, пока полная дисгармония между ганглиональной и церебральной системами не привела к совершенному исчезновению сознания, полному уничтожению личности. Это состояние мы и обозначаем словом «смерть»! Да, всемилостивейший повелитель, министр уже утратил свою личность и был, таким образом, совершенно мертв, когда низвергался в этот роковой сосуд. А посему причина его смерти была не физическая, а неизмеримо более глубокая — психическая.
— Лейб-медик, — сказал князь с неудовольствием, — Лейб-медик, вы болтаете битых полчаса, но будь я проклят, ежели понял хоть одно слово. Что вы разумеете под физическим и психическим?
— Физический принцип, — снова заговорил медик, — есть условие чисто вегетативной жизни, психический же, напротив, обусловливает человеческий организм, который находит двигателя своего бытия лишь в духе, в способности мышления.
— Я все еще, — воскликнул князь с величайшей досадой, — все еще не понимаю вас, невразумительный вы человек!
— Я полагаю, — сказал доктор, — я полагаю, светлейший князь, что физическое относится только к чисто вегетативной жизни, лишенной способности мышления, как это имеет место у растений, психическое же относится к способности мышления. Но ежели последнее в человеческом организме главенствует, то медику надлежит всегда начинать со способности мышления, с области духа, и взирать на тело только как на вассала духа, который должен повиноваться, коль скоро этого пожелает его повелитель.
— Ого! — воскликнул князь. — Ого! Лейб-медик, оставьте вы это! Лечите вы мое тело и отложите попечение о моем духе, который еще никогда не доставлял мне беспокойства. Вообще, лейб-медик, вы препотешный человек, и если бы я не стоял сейчас возле тела своего министра и не был так растроган, я б знал, как мне поступить. Ну, камергеры, прольем еще слезу над ложем усопшего и отправимся обедать.
Князь приложил платок к глазам и всхлипнул, камергеры поступили точно так же; потом все вышли.
Возле дверей стояла старая Лиза, навесившая на руку несколько вязок прекраснейшего золотистого луку, лучше какого не сыскать. Ненароком взгляд князя упал на эти овощи. Он остановился, скорбь исчезла с его лица: он ласково и милостиво улыбнулся и промолвил:
— Во всю жизнь не доводилось мне видеть столь прекрасных луковиц, должно быть, они превосходны на вкус! Вы их продаете, любезная?
— Как же, — ответила Лиза, низко приседая, — как же, милостивейшая ваша светлость, продажей лука я снискиваю себе, как только могу, скудное пропитание. Они сладки, как чистый мед. Не угодно ли отведать, милостивейший господин?
Тут она протянула князю вязку самых ядреных, самых блестящих луковиц. Тот взял, улыбнулся, причмокнул и воскликнул:
— Камергеры, пусть один из вас подаст мне ножик! — Получив нож, князь бережно и изящно очистил луковицу и отведал.
— Какой вкус! Какая сладость! Какая прелесть! Какой огонь! — воскликнул он, и глаза его заблестели от восхищения. — Мне словно чудится, будто я вижу перед собой покойного Циннобера, который кивает мне и шепчет: «Покупайте, ешьте эти луковицы, мой князь, этого требует благо государства».
Князь сунул старой Лизе несколько золотых, и камергеры принуждены были рассовать по карманам остальные вязки. Более того! Он определил, чтоб впредь, кроме старой Лизы, никто другой не поставлял лук для княжеских завтраков. И вот мать крошки Цахеса, не став, правда, богачкой, избавилась от всякой нужды и бедности, и, наверно, в этом ей помогли тайные чары доброй феи Розабельверде.
Погребение министра Циннобера было одним из самых великолепных, какие когда-либо доводилось видеть в Керепесе; князь, все кавалеры ордена Зелено-пятнистого тигра в глубоком трауре следовали за гробом. Звонили во все колокола, даже несколько раз выстрелили из обеих маленьких мортир, кои с великими издержками были приобретены князем для фейерверков. Горожане, народ — все плакали и сокрушались, что отечество лишилось лучшей своей опоры и что у кормила правления, верно, никогда больше не станет государственный муж, исполненный столь глубокого разума, величия души, кротости и неутомимой ревности ко всеобщему благу, как Циннобер.
И в самом деле, потеря эта осталась невознаградимой, ибо никогда больше не сыскалось министра, которому пришелся бы так впору орден Зелено-пятнистого тигра с двадцатью пуговицами, как отошедшему в вечность незабвенных Цинноберу.
Глава последняя