Часть 6 из 13 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Если бы, к примеру, вам довелось встретить Гриневского за границей, где он частенько бывал, вы бы решили, что перед вами хорошо сохранившийся пожилой помещик – или просто господин, мимо которого буря революции промчалась, не задев его и не потревожив его уклада.
В облике наркома не наблюдалось ровным счетом ничего большевистского. Он был сед, благообразен, носил усы и небольшую бородку, прекрасно одевался и благоухал отличными духами.
С годами, когда его зрение заметно ослабло, он стал носить пенсне в золотой оправе, придававшее ему ученый вид.
Взгляд внимательный, но не сверлящий и ничуть не неприятный; хорошо поставленная речь образованного человека; одним словом – джентльмен старой закалки.
Он был другом Ленина и любил при случае ввернуть: «Бывало, мы раньше с Ильичом…»
Люди злые (а таких всегда большинство) намекали, что, несмотря на дружбу с вождем революции и прочие достохвальные качества, нарком привлекателен не больше, чем полено, которое вот-вот отправят в печь. Но, очевидно, большая власть обладает своей собственной сексуальностью, которой людям, власти лишенным, не понять.
Еще при жизни Ильича нарком считался непререкаемым авторитетом во всем, что касалось искусства. Именно он решал, закрывать или нет Большой театр и что делать с усадьбой Льва Толстого.
Увы, Гриневскому не хватило чутья остановиться на достигнутом.
У него были литературные амбиции. Он видел себя, черт возьми, большим писателем, прославленным драматургом. Сцена манила его, и он стал сочинять пьесы – главным образом исторические и до ужаса передовые.
Тут-то вдруг и выяснилось, что критиковать искусство и пытаться создать хоть что-то путное в этом самом искусстве – две анафемски большие разницы.
Пьесы Гриневского были беспомощны, убоги, бездарны.
Критики – само собой, беспристрастные, как критики во все времена – превознесли их до небес и осыпали похвалами. Они объявили Гриневского новым Шекспиром и на всякий случай добавили, что он превзошел Расина, Мольера, Островского, Еврипида, Гоголя и Чехова.
Встречая где-нибудь наркома, они спешили засвидетельствовать ему свое почтение, уважение, восхищение и преклонение, но Нина Фердинандовна слишком хорошо знала людей и видела, что глаза льстецов смеялись. Они презирали его, а он, проницательный, столько на своем веку повидавший человек, принимал их похвалы за чистую монету и не чувствовал подвоха.
Уверовав в свое значение, он свысока рассуждал о современных писателях, походя ругал Булгакова и вообще вел себя так, словно для него уже прочно было зарезервировано место в русской классике, где-то между Пушкиным и Достоевским.
Нина Фердинандовна распорядилась подать ужин, вполуха слушая мужа, который говорил о том же, о чем и всегда.
Он бурчал, что Горький невыносим, что «великий пролетарский писатель» ухитряется разом сидеть не на двух, а на трех стульях, и что вокруг него на Капри собирается отъявленная контрреволюционная сволочь.
Жаловался на нечуткость Кобы[12], который не походил на Ильича и вообще мало прислушивался к мнению Гриневского о современном театре.
Через несколько мгновений нарком переключился на подробности своего здоровья, коснулся какой-то статьи, которую за него писал незаменимый Степан Сергеевич (Гриневский, впрочем, говорил: «моя статья»), и заговорил о пьесе, которую собирался сочинить.
– А меня опять приглашали в кино, – вставила Нина Фердинандовна, воспользовавшись паузой в монологе мужа.
Обдумав все как следует, она решила не связываться с сомнительным проектом Винтера и как раз собиралась рассказать об этом Гриневскому.
Тот рассеянно кивнул.
– Действие пьесы происходит в деревне, я покажу столкновение старого уклада с новым, – продолжал он развивать важную для него мысль. – Коба прав: литература должна быть ближе к массам. И для тебя тоже будет роль, сыграешь крестьянку.
Нина Фердинандовна не то чтобы похолодела, но застыла на месте.
Муж в который раз считал, что делает ей одолжение, сочиняя для нее роль, и поскольку раньше у него не выходило ничего путного, она не питала никаких иллюзий насчет того, что ей предстоит.
Конечно, рецензии будут хвалебные, и администратор позаботится, чтобы зал был всегда полон; но она же отлично знала, что будут говорить о ней за спиной, и уже сейчас словно слышала смешки и пересуды дорогих коллег.
И ладно бы речь шла о мало-мальски интересной роли, о какой-нибудь герцогине или даже королеве, которой в финале за сценой отрубают голову; но играть крестьянку – при одной мысли об этом Гриневскую начинало корежить.
Для нее деревня была синонимом нищеты и безысходности, которых ей самой в жизни довелось хлебнуть с лихвой, и она ни секунды не желала вновь окунаться во все это.
Отказаться? Но под каким предлогом?
В том, что касалось его нетленок, нарком был болезненно обидчив и злопамятен, как все графоманы.
Однажды она уже попробовала уклониться от навязанной им роли, и ее невинная (как ей казалось) шутка по поводу его драматического таланта едва не обернулась разводом.
И тут в голову Гриневской пришла поистине судьбоносная мысль.
На следующий день Бориса Винтера вызвали на студию, и в кабинете директора он увидел загадочно улыбающуюся Нину Фердинандовну. На сей раз она была в простом синем костюмчике, который шила знаменитая московская портниха и который стоил годовую зарплату хорошего рабочего.
– Мне очень понравилось ваше либретто, – сказала Гриневская бархатным голосом. – Думаю, вы можете на меня рассчитывать.
Директор, с некоторым изумлением косясь на режиссера, от которого никак не ожидал такой прыти, скороговоркой заговорил о том, что сценаристы далеко ушли от первоисточника… а впрочем… хороший боевик им не помешает… и вообще…
– Но придется посоветоваться с товарищами, – веско заключил он.
Ознакомившись с текстом либретто, товарищи из Главреперткома высказали свои соображения, которые заключались в нижеследующем:
1) не задействована советская действительность (что было неудивительно, так как все события по сюжету происходили за границей);
2) не показаны забастовки и вообще состояние рабочего класса за рубежом;
3) нет мировой революции;
4) ни один из героев не внушает доверия, так как среди них нет ни рабочих, ни крестьян.
Борис сражался, как лев, но ему пришлось пойти на компромиссы. Он вписал забастовку и добавил рассказ героя Лавочкина о родителях-рабочих, который втайне рассчитывал вырезать при монтаже, но советскую действительность некуда было воткнуть, а начальство настаивало на том, чтобы ей было уделено значительное место.
– Тогда придется снимать две серии! – в запальчивости заявил Борис.
– Почему бы и нет? – задумчиво протянула Нина Фердинандовна, когда узнала об этом.
Съемка двух серий займет больше времени, а значит, у мужа не останется никаких шансов занять ее в своей никчемной пьесе.
Смирившись, Борис вместе с Мельниковым набросал либретто второй серии, действие которой частично происходило в Москве.
Тяжелее всего оказалось отбиться от мировой революции.
Борису указывали, что, например, в «Аэлите»[13] режиссер ухитрился устроить революцию даже на Марсе, а уж революция на грешной земле для кинематографиста его уровня вообще пара пустяков.
Весь измотанный бесконечными прениями, Борис без сил приходил к сценаристу и валился на кожаный диван, зажатый между двумя книжными шкафами.
Мельников называл этот диван ущельем.
Сообщники пили чай, который заваривала спокойная и рассудительная жена Михаила, придумывали, как им обойти требования идиотов с кинофабрики, и хохотали.
– Они мне все тычут «Аэлиту», – возмущался Борис, – но это же каша, черт знает что! Зачем там герой стреляет в жену? Для чего в сюжете агент МУРа? А комбриг с гармошкой, которого вывели полным идиотом? И при чем тут Марс и какая-то королева Аэлита, которую они приплели…
В итоге мировой революции удалось избежать, но линия героини Гриневской увеличилась настолько, что две серии превратились в три.
Заодно в сценарий пробрались посторонние персонажи, которых изначально там не было – например, девушка Мэри, подруга героя Голлербаха, в которую влюбляется герой Еремина.
В разгар работы над сценарием кинофабрика откомандировала Винтера в Ялту – выбирать места для будущих съемок и договариваться с местной студией о сотрудничестве.
В апреле режиссер прибыл на место; с ним приехал оператор Нольде, сценарист Мельников, художник Леонид Усольцев и еще несколько человек, включая уполномоченного Зарецкого.
Борис, насупившись и заложив руки в карманы, ходил по набережной и думал, что здесь когда-то гуляла дама с собачкой и до сих пор неподалеку стоит дом, который построил для себя Чехов, но ровным счетом ничего чеховского в городе не ощущалось.
Здесь царил странный дух – отчасти провинциальный, отчасти больничный, потому что многие старые виллы были преобразованы в санатории для туберкулезников.
Афиши на тумбах анонсировали фильмы, которые в Москве не шли уже несколько лет.
На машине местной кинофабрики с шофером Кешей Борис, Михаил и Эдмунд Адамович объехали город и окрестности, намечая точки для съемок.
Как-то Борис заметил окруженный запущенным садом старый дом, большой и красивый, но с виду необитаемый.
Отчасти он напоминал итальянское палаццо, но отдельные элементы явно были вдохновлены модерном и готикой.
Кеша объяснил, что это бывшее имение барона Розена, что оно долго стояло заброшенное, но говорят, что скоро здесь будет очередной санаторий.
– А где сейчас прежние владельцы? – спросил Михаил.
Кеша пожал плечами.
– Старый барон бежал за границу и там умер, молодого убили в войну. Да какая разница?
Сторожа не хотели их пускать, но Борису все же удалось добиться разрешения осмотреть дом и сад.
Чем дальше, тем больше ему здесь нравилось.
Фонтан в саду давно не действовал, но его можно было починить. Из беседки-ротонды, расположенной на скале, открывался великолепный вид.
Сам дом, к сожалению, сохранился не в лучшем состоянии и требовал ремонта как снаружи, так и изнутри. Тем не менее Борис решил, что это было бы отличное место для съемок, если хоть как-то привести его в порядок, и поделился своими мыслями со спутниками.
– Надо будет Нину Фердинандовну подключить, – сказал сценарист.