Часть 3 из 16 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Решился. И уж петлю сделал. Вдруг слышу, где-то птица поет. Подтянулся к решетке, там стекло выбито было. Слушаю. Соловей! Тюрьма-то в аккурат у кладбища. И поет он в кустах перед утром так жалостно, сладко, и ветром ночным в камеру пахнёт. Слушал я, слушал, пока руки не закостенели. А потом отпустился, шнурок спрятал. Так мне жить захотелось! Еще хоть раз на воле цигарку покурить, в поле выбраться… Нет, думаю, не поддамся! Не вся жизнь прожита. Может, увижу еще свет. И укрепился я с той ночи… А там война подошла, и революция, и гражданская. В Красную гвардию я ушел.
Ты вот спрашивал, почто я первейших соловьев на год не держу. Не хочу. Жалко мне их. Святая эта птица. Истинно русская. Беречь ее надо…
Мы подходили к окраине. Город нежно голубел в дымке весеннего пара. Еще прозрачные тополя зеленели клейкими сережками и мелким листом. Сладкий запах молодой весны растекался в спокойном воздухе.
ЛЕШАЧЬЯ ГРИВА
У рыбаков, охотников, собирателей грибов и ягод всегда есть где-нибудь заветное местечко. И пускай другие говорят про лучшие места, пусть нахваливают улов, все-таки больше тянет на свое озеро, на давно знакомый мысок, на далекий ягодник. Сказывается ли тут привычка ко всему обжитому, родному или впрямь выбранное место лучше многих, — право, не знаю. Но сам я не был исключением из общего правила и тоже из года в год наезжал в деревню Галашки, гостил там подолгу у давнего знакомца Петра Григорьевича Манина.
Манин жил в конце деревни, у речки. Его изба смотрела в поле, огород спускался к самой воде. За рекой начинались луга.
В доме Манина всегда было пустынно и необыкновенно тихо. Никто не мешал мне сидеть за работой хоть целые дни, а в перерывах, которые я сам себе устраивал, бродить по двору и огороду, лазать в заросли конопли и глухой крапивы за сараем. Я любил травяную глушь и крепь, любил сидеть там наедине со своими мыслями, рассматривать радужных жучков-листоедов, прислушиваться к пению деревенских петухов, остро обоняя запах конопли и пресную сырость скрытой от солнца земли.
Но чаще я приезжал в Галашки не писать, а именно бродить в полях и перелесках, лазать по болотам, охотиться и рыбачить. Писать о деревне можно было и в городе. На отдалении обострялась память, каждый лесной звук, полевой цветок, зеркальная капля росы вспоминались остро и отчетливо.
Места вокруг Галашек были чудесные: невысокие увалы, смешанный лес, пашни на склонах и в ложбинах, выгоны для скота вдоль реки, огороженные жердьем, и сама речонка Галашка, узкая, холодная, вся в зелени черемухи, вербы и хмеля.
На весенних рассветах здесь пели соловьи. Скрипел невидимый дергач. Синегорлые варакушки трещали и посвистывали с вершинок кустов. Нарядные дубровники порхали по кочкам заливного луга.
На опушках, возле полей, в поросли мелких елочек с мягкой хвоей находил я гнезда черноголовых славок, тоненьких серых птичек, которых редко встретишь в Зауралье. Здесь была обетованная земля для всякого любителя природы. Нигде не встречал я такого множества цветов, как на заливных лугах по Галашке, таких непугливых птиц, спокойно подпускающих на самое близкое расстояние. И я уже перестал удивляться, если находил гнездо горихвостки, устроенное прямо на столбике изгороди; не удивлялся лягушкам с кулак величиной, которых встречал каждое утро на крылечке. Длинным прыжком они соскакивали в росистую траву.
За десяток лет я узнал в округе всякую гарь, просеку и тропу. Одно только Черновское болото километрах в семи от деревни оставалось неисследованным. Оно растянулось к юго-востоку очень далеко. Лишь в ясные ветреные дни, когда исчезает туманная хмарь, с вершины самой высокой в округе Березовой горы можно было различить его край — волну сизых пологих увалов.
Дикое, заглохшее, необъятное болото… В поросли унылых ровных сосняков, в шапках дурманного багульника по кочкам, в полях голубики и подбела, с черными глазами торфяных провалов и сухими релками, где в человеческий рост вымахивает розовый кипрей. Целая неизвестная, неразгаданная страна со своей жизнью, своим населением.
Майскими прозрачными вечерами в реденьких сумраках я подолгу сидел на северном, еще не облиствелом склоне Березовой горы лицом к болоту и, отгоняя ноющих комаров, слушал.
Тысячи звуков — иногда знакомых, иногда совсем неопределенных, тихих и громких, далеких и близких — доносились снизу. Резко жвякали кряквы. Цвирикали чирки. Однообразно покрикивал воробьиный сыч. А ближе, на вершине лохматой, чуть освещенной жидким розовым светом елки, на все лады улюлюкал, высвистывал одинокий певчий дрозд.
Между привычными уху голосами вдруг рождались и пропадали другие: длинный сипящий свист, какой-то дальний лай, не то заяц кричал по-весеннему странно и жалобно, не то урчал козодой или другая ночная птица.
Я просиживал до темноты и уходил, когда над зубчатыми елями болотной кромки начинали теплиться первые звезды. Меня провожал целый хор лягушачьих голосов.
Болото манило своей неприступностью. В деревне Черновское не жаловали. Часто терялся там гулевой скот, по уши проваливались лошади. Рассказывали, что в давние времена немало и людей «загибло» в топях вокруг лесистого длинного острова с названием Лешачья Грива.
Такие прозвища на Урале дают местам глухим и угрюмым. В Таватуйской даче есть, например, Лешачьи лога, река Шайтан и речка Шаманиха. Есть в Зауралье Чертово озеро, Чертова пойма, Лешачий мыс. А странное, ухающее колено в соловьиной песне названо «лешевой дудкой».
Бесконечное множество рассказов про болото выслушал я от хозяина избы Петра Григорьевича. Нелишне будет сказать об этом человеке. Люди, подобные Манину, есть в каждой деревне, в каждом селе. За свою шестидесятилетнюю жизнь этот лысый, испитой мужичок кем только не перебывал. Был он лесником, сборщиком хмеля, объездчиком, торговал в сельпо, работал пожарником, поставлял мясо в совхозную столовую, а в последнее время столярничал в колхозе. Делал грабли к покосу, домики для лис и песцов на колхозную звероферму. Был он вдов и имел трех замужних дочерей. Жил один, а к дочерям ходил лишь по праздникам, как сам он говорил — «пировать».
Вместе с редкой непоседливостью, добротой и покладистостью Петр Григорьевич был суеверен и боялся всего необычного.
Однажды, подходя на рассвете к глухариному току в самой обочине Черновского, он вдруг резко встал, сдернул шапку, закрестился, забормотал молитву.
— Что ты, Григорьич? — вздрогнул я, окликая его.
— Тише… Вон! Стоит… Он стоит… Пресвятая…
— Кто? Где?
— …оборони нас… Да воскреснет бог и разыйдутся врази его, — шептал Манин.
Я сдвинул предохранитель, приподнял ружье, всматриваясь в сизый мрак. Впереди действительно маячило что-то высокое, черное, похожее на гигантскую фигуру человека с распростертыми руками.
Только непоколебимая вера в отсутствие чертей повела меня к немому предмету. Впереди все яснее стал обозначаться высокий слом горелой лиственницы с двумя сучьями, похожими на полуопущенные руки. Манин подошел не сразу, с опаской пощупал обугленный влажный ствол, вымазал пальцы сажей и уж тогда успокоился.
— Чтой-то ране я его не видал, — оправдывался он. — Тьфу, нечисть проклятая…
Точно так же испугался он, даже побледнел, когда к окну подлетела горихвостка и стала порхать возле створок, должно быть склевывая комаров.
— За мной она прилетела… По мою душу, — удрученно говорил он потом. — Это к худу, ежели птичка в окно стучит али вот еще кукушка прилетит к дому, закукует…
В тот вечер, помнится, Петр Григорьевич даже спать лег в избе, хоть обычно спал он в летнее время на дворе, в телеге, тепло укрываясь одеревенелыми тулупами.
— …А вот ты хошь верь, хошь не верь, а нечистое место эта болотина, — рассказывал он как-то в другой раз, восседая на печи с деревянной ладилкой в руках, сам весьма похожий на лысого домового. — Ты не смотри, что я тогда напужался. С кем чего не бывает… Я, парень, ране на медведя хаживал, рысей бивал, волков. Болото это не простое. Блазнит на нем.
А то, сказывают, стонет все кто-то… Ну, это, может, бабьи запуги. Стонать — ветер стонет, может, птица какая-нибудь, лесина тоже. А что я сам видал, от этого не отопрусь. Огни там светятся. В аккурат у Лешачьей Гривы. Зеленые такие, нечистые огни. И здорово другой раз полыхают ночью. Врать не стану. Ране у острова озеро было. Мне дед покойный сказывал, а ему тоже дед. Само собой не великое озеро, а дна там вовсе не было. Рыба водилась. Черная рыба. Вот просто и окунь тебе, и ерш, и щука в нем, как угольные. Надо полагать, оттого и болото Черновское прозвалось, а может, Чертовское… На моей памяти еще рыбачить туды бегали… Васька, Афанасья Маркелыча, погодок со мной, — отчаянная голова! — все туды лазал. Сказывал, посуху, мол, рыбу достаю. Продолблю пойму и таскаю окуней. Под поймой и сейчас вода. Сверху ее только травой позаплело, мохом позатянуло. Я по молодости ко Гриве хаживал. Гиблое место. Сперва ничего идешь — топко, а не проваливаешься: нога чует — твердо, ничего… Ну, а чем дале, тем хуже… Зыблется под тобой сплавина, чамкает, волна под ней ходит… страсть… Пойдешь и воротишься, а то, думаешь, сгинешь ни за что ни про что…
Манин помолчал, с напряжением завертывая концы бересты.
— Васька-то… сгинул ведь… — продолжал он, отставляя готовый туесок. — Ушел так-то… Нет его день, ночь, нет и ишшо день. Народ искать пошел. Мужики лыжи надели. Думали, не на островину ли пробрался каким случаем. Там, видишь ли, старики говорили, клады закопанные есть. Разбойничьи клады. А Васька страсть до всего такого охоч был: искать чего, гнезда зорить… Ну и в чужую клеть залезть. Все, бывало, по весне зовет: «Айда, Петька, сорочьи яйца искать. Ими клады отворяются…» Брехня, конечно, какие клады, кто наклал их? Воротились мужики, удочку Васькину принесли, сломанную, да шапчонку. Провал, говорили, в том месте, а в провале вода как деготь берестяный. Видать, под сплавину его, беднягу, затянуло. Не ходи туды. Хоть много лет прошло, а все равно гиблое место, будь оно проклято! — заключил Манин, принимаясь ловко соединять ладилом кромку нового берестового бурачка…
Уже не первый раз пытался я пройти на Лешачью Гриву. Успешно продирался сквозь густейший сосняк-карандашник, проходил полосу сырого ольховника. Дальше шли огромные кочки, через них приходилось перелезать на четвереньках, то и дело вспугивая противных серых гадюк и юрких ужей. Еще дальше лес редел, но почва становилась топкой: ноги хлюпали по воде, застревали меж кочками, цеплялись за обнаженные корни. Здесь росли метелки тростника, высоко поднимал свои зонтики ядовитый вех, омежник, сочный дудник и болотные купыри. Пробираешься, как в сказочном травяном лесу. И вот, наконец, совершенно непроходимая полоса — узкая, ровная, моховая поляна, растут на ней скрюченные березки да елки, наполовину сухие, с больными сучьями. Это сплавина: ступишь — закачаются березки, закивают елочки, а нога неуклонно пойдет вниз.
Здесь я обычно останавливался, журавлем мостился на последней кочке, в бинокль разглядывал не такую уж далекую, таинственную Гриву. Там стоял темный и хмурый бор. Толстенные сгнившие деревья наклонились у края, мертвые осины кое-где упали прямо на пойму. И над всей лохматой островиной величаво возвышалась гигантская лиственница с узловатыми черными сучьями и расщепленной молниями вершиной. Может быть, эта вековая уродина и придавала Гриве вид унылого, окаянного места.
Но в сентябрьские голубоглазые дни, когда спокойное небо похоже на снятое молоко, Грива совсем не казалась угрюмой. Ярко расписанная золотом берез, в нежной осенней дымке, она выглядела нарядной, манящей и неприступной красавицей на фоне тусклых, однообразно зеленых дальних сосняков. Весной она зеленела намного раньше: теплая вода под сплавиной будила спящие деревья.
Может быть, я и не стал бы пробираться на Лешачью Гриву, если б к тому не привел случай.
В самом начале мая бродил я по обочине Черновского болота, отыскивая глухариный ток. Ток был старый, давно известный. Я пошел на него один, так как Петр Григорьевич по случаю праздника пировал у дочерей. Вместе со мной увязалась в лес двухгодовалая собака Шубка. Манин завел ее вместо старой лайки, погибшей в позапрошлом году. Шубка не была чистопородной собакой, о чем свидетельствовали ее довольно длинная рыжеватая шерсть и склад морды, напоминающий дворовых Шариков и Жучек. Но хвост Шубки был закручен крендельком, ушки торчали, а птицу она искала азартно и страстно, ничуть не хуже тех благородных кофейно-пегих и чепрачных пойнтеров и сеттеров, которые получают медали на выставках и имеют длинные родословные с перечислением прадедов до двадцатого колена. Не раз я видел, как Шубка, соскучившись сидеть возле ворот да тявкать на редких прохожих, подлезала под прясло в огород, спускалась к речке, переплывала ее, нимало не смущаясь студеной весенней воды, и, отряхнувшись, исчезала в кустах противоположного берега. Она уходила охотиться и возвращалась иногда через двое суток, усталая, но с туго набитым животом. Обычно она залезала под сарай отсыпаться на сене, свернувшись рыжим клубком. Уйти на охоту без Шубки было невозможно. Едва в полной темени выходил я на крыльцо с ружьем и котомкой, как она с визгом выкатывалась из-под сарая, кидалась под ноги, сепетила хвостом, поблескивала зелеными огоньками глаз, выражая радостное нетерпение.
Весной с собаками охотиться нельзя. Накануне, по моей просьбе, Манин привязал Шубку под сараем на веревку. Я ушел, провожаемый визгливым тявканьем и неутешными собачьими причитаниями.
Через час она догнала меня на подходе к Черновскому болоту, радостно и виновато улыбаясь, с обрывком веревки на шее. Этот обрывок и самый вид собаки, покорно ожидающей, не закричит ли на нее человек, не заругается ли, до того умилили меня, что я махнул рукой и скрепя сердце пошел дальше вместе с рыжей помощницей. Теперь искать ток было почти бесполезно: собака разгонит глухарей. Я изменил первоначальный план, надумал пройти по обочине болота, поискать тетеревов. Они часто вылетали сюда кормиться сладкой весенней клюквой.
Долго лазали мы по соснякам, выбирались на чистинки, одолевали кочкарник — удачи не было: то птица вспархивала слишком далеко, и долетал лишь волнующий грохот крыльев, то Шубка поднимала дичь где-то в стороне, то вдруг навертывалась на верный выстрел рыжеватая тетерка. Я вскидывал и опускал ружье, провожая стремительно улетающую птицу. Было немного досадно, однако, если говорить начистоту, я не слишком огорчался многочисленными неудачами. Уж очень хорош был над болотом сухой и благостный майский день. Было жарко. Даже парило. По прошлогодней листве в осинниках шуршали ящерицы. Иногда пролетали маленькие красноватые бабочки. И везде, где было посуше, кучками росли подснежники на толстых ворсистых стебельках. Так пробродили мы до вечера и вышли к самому краю сплавины. Я уже хотел повернуть обратно, как Шубка вдруг высокими скачками перемахнула несколько кочек — из чащи справа тяжело поднимались две пепельные птицы. Глухари! Я выстрелил мгновенно. Первая птица мельницей завертелась в воздухе, шлепнулась на сплавину. Другая продолжала лететь. Ведя стволами за ней и соображая — стрелять, не стрелять, я не удержался. Было видно, как из глухаря брызнули перья. Он неестественно, столбиком стал забирать вверх, справился, отлого пошел на снижение и скрылся в кромке Лешачьей Гривы.
Шубка жамкнула первую птицу, пулей промчалась по зыбкой сплавине и юркнула в заросли острова. Скоро услышал я далекий визгливый лай. Очевидно, раненый глухарь сидел на дереве.
Как же теперь? Как достать убитую птицу, а главное — выманить с островины молодую, горячую собаку? Я беспомощно топтался у края сплавины, свистел, кричал, звал. В ответ неслось потявкивание собаки: охваченная охотничьим азартом, она продолжала караулить глухаря.
Попробую выстрелить. Может быть, прибежит. Я заложил патроны. Два выстрела гулко раскатились над болотом, много спустя отозвалось эхо. Прислушался. Нет! Лает…
— Шубка! Шубка! Шубка-а! — звал я на все лады, свистел не хуже Соловья-разбойника, а в ответ был тот же редкий визгливый лай.
«Может быть, все-таки попытаться хоть убитого глухаря достать? Не оставлять же такую дорогую добычу», — подумал я и тотчас вспомнил рассказы о болотных огнях, об утонувшем Ваське. Деручий озноб волной пробежал по спине. Захотелось немедленно вылезть из болота, выйти на сухую, твердую, безопасную землю.
А Шубка?! Ведь она до потемок будет сидеть под деревом, оглядываться, скулить, но не уйдет, верная своему собачьему долгу. Сходить в деревню за лыжами? Пока я вернусь, собака может потеряться в беспредельных трясинах Чертовского болота и не найти выхода.
— Нет! — сказал я вслух. — Надо успокоиться. Я переползу через эту паршивую трясину и ворочусь обратно. По крайней мере, доберусь до убитого глухаря. Надо взять себя в руки… Крепко.
Я сел на сухую кочку и стал обдумывать план действий, втайне надеясь, что Шубка еще вернется.
Однако время шло, а собака не появлялась. Почему-то я припомнил, как бежала однажды в городе за трамваем такая же рыжая собачонка. Хозяин бросил ее и сел в трамвай, а она неслась вдоль линии, из последних сил стараясь не отстать, за бездушно звенящей, грохочущей машиной.
Я слез с кочки, выбрал две длинные, крепкие березы, обсек лишние сучья, оставляя самые прочные с обеих сторон. Чтобы сумка не мешала, я снял ее и оставил на кочке, повесил за спину ружье, подтянул до пояса высокие болотные сапоги и, не рассуждая много, ступил на зыбкие кочки. Первые шаги были не трудны — кочки колебались, опускались, но держали. Самое страшное было впереди — там, где лежал убитый глухарь.
Последняя кочка! Она тонет. Опускаюсь на четвереньки, опираясь на стволы березок. Держат. Так, на четвереньках, а потом почти ползком, двигаюсь все дальше и дальше. Вот и убитый глухарь! Скрестив палки, привязываю его к поясу. И снова ползу. Ледяная вода вдруг заливает в рукава. Гулко, гулко стучит сердце. Теснит дыхание. Странное чувство овладевает мной: кажется, что ползу по поверхности воды. Слой трав и мхов прогибается, зыблется, чмокает.
Но так длилось недолго. Лешачья Грива приблизилась, почва как будто стала тверже. Снова пошли кочки, сухие травы. Уже не булькает подо мной волна. Я встаю на колени. Иду, как странное четвероногое. Поднимаюсь. Осторожно делаю шаг, другой. Все… Позади опасная полоса. Видимо, там, где лужайка, был глубокий проток, а здесь уже велик слой земли, торфа и мхов. Я быстро дошел до края островины и вступил на новую землю. Страха не было. Было неясное волнение, ожидание нового и необычного; наверное, с таким же чувством вступали путешественники на берега неведомой земли. Вот она, Лешачья Грива! В закатном солнце золотятся макушки сосен. «Тви-тви-тви-тви-твитю», — поет зяблик в пустой тишине. Высокая немятая трава с беловатым весенним налетом шелестит под сапогом. И кажется мне, что иду я в ворота древнего лесного царства, прямо в гости к еловому лешему.
Что-то гулко стукнуло впереди, послышалась возня, сдавленное рычание — и все стихло. Даже жарко стало. Я замер, приподняв ружье к плечу, готовый стрелять в любую секунду. Кто?
Вот шелестит трава, кажется, будто ползет или волочится кто-то.
Полоз? — ужаснула мысль. Ведь говорили бабы, что живут в этом болоте змеи в сажень… Меж стволами мелькнуло темное, низкое, непонятное…
…Ой! Да это же Шубка!! Тащит второго глухаря! Шубка, милая! Я бегом бросился к собаке. И она тоже обрадовалась, отпустила тяжелую птицу, заскакала вокруг меня, прижимая ушки, стараясь лизнуть в лицо. Мы обрадовались друг другу, словно это была встреча двух людей, занесенных судьбой на необитаемый остров. И разом пропал весь страх. Даже злость на себя появилась. Какие полозы? Сроду их здесь не бывало. Пойду и нарочно облазаю всю Гриву. Все-таки интересно побывать в таком месте, где, наверное, не ступала нога человека. Я привязал второго глухаря к первому, перекинул тяжелую ношу через плечо, осмотрел ружье и неторопливо двинулся в глубь чащи. Впрочем, идти быстро было нельзя. Колючий кустарник с засохшими синими ягодами то и дело цеплялся за одежду, колол руки. Клочьями висела на нем солома — остатки прошлогодних птичьих гнезд. Древние колодины мягко рассыпались под ногами, и стояла величественная тишина, изредка нарушаемая все той же песенкой зяблика да вечерним юрчанием дроздов-белобровиков.
Я обошел всю островину, перевалил на противоположный берег, — и там была та же зеленая топь, а дальше синели бесконечные низкие сосняки. Ничего особенного здесь нет. Лес как лес, глухой, нехоженый, мрачный. Вон большое гнездо на вершине сосны. Должно быть, той пары белохвостых орланов, которых из года в год видел я на недоступной высоте над болотом.
Я подошел к сосне. Хвоя у подножия была усеяна сизыми косточками птиц, рыбьими головами, клочками заячьей шерсти.
«Конечно, орланы…»
Пока я осматривал островину, в лесу начало смеркаться.