Часть 2 из 11 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Вот что сказала Эллен, а Ян ответил, как всегда: Да, дорогая, для этого уже поздновато.
Наверное, подумала Эллен, все-таки можно писать, никого и ничего не обижая.
5
Кукушкина опера, помните? Была ведь у нас непомерно ретивая кукушка, или, может, все кукушечьи пары в округе на одно лето свихнулись? Вот ненормальная кукушка, сказала Дженни, потешается над нами. Она шла со своей подругой Тусси по Красной Флейте, где их скрепя сердце высадил водитель «вартбурга». Он с удовольствием, с величайшим удовольствием довез бы их до самого дома. Очень любезно с его стороны, но остаток пути она всегда идет пешком, привычка у нее такая, кстати, спасибо за завтрак. Тусси нашла, что дерзить можно было и поменьше, в ответ Дженни невозмутимо спросила, уж не хотелось ли ей в самом деле, чтобы этот, на «вартбурге», узнал ее адрес. Тут закуковала кукушка, и обе принялись считать. Двадцать четыре, двадцать пять…
От этой желто-зеленой яри у меня голова кругом идет. Уйма одуванчиков, крупных, как чайные блюдца, на зеленых телячьих лугах. Тридцать один, тридцать два, громко считала Тусси. Это надо бы запретить, сказала Дженни. Иль пусть выставят предупреждающие знаки, чтобы мирный прохожий не столбенел от шока. Считай дальше! — сказала Тусси и в свою очередь спросила, а честно ли вообще-то было, не моргнув глазом, объявлять этому типу из «вартбурга», что ее, Дженни, зовут Ингелора и что она официантка. Сорок два! — выкрикнула Дженни. Честно? Ты сказала «честно»? Господи, да ты просто младенец. Неужели не заметила, что этот тип — между прочим, наверняка какой-нибудь старший научный сотрудник — исподтишка норовил их «расколоть»? А потом он бы, ясное дело, все записал и воткнул в диссертацию на тему «Структуры сознания нашей молодежи». Пятьдесят четыре, пятьдесят пять… Ты думаешь? — сказала Тусси. Но с саксонским-то тебя зачем прорвало? Уж это он явно запомнил! Вот и хорошо, сказала Дженни. Шестьдесят! Эта тварь меня доконает! Ее безупречный саксонский — способ тонко намекнуть человеку, что он действует ей на нервы. А этот, из «вартбурга», вообще мужик крутой, потому и уплатил спокойненько за завтрак. Ну а в следующий раз пускай Тусси тоже объявит по-саксонски, что зовется Бьянкой и работает барменшей. Шестьдесят семь, шестьдесят восемь… Барменшей? Да кто же мне поверит! — сказала Тусси. Тогда будь любезна работать над собой, а то подруга все время должна молоть за тебя языком, а ты только хихикать горазда в самых критических местах. Или ты, чего доброго, необучающаяся система?
Aye, aye, sir[6].
Стой! — умоляюще воскликнула Дженни, и Тусси замерла. Переливчатая голубовато-зеленая стрекоза вздумала присесть на ее оранжевую кофточку. Дженни во все глаза следила за нею. Да что это я! — сказала она, твердо решив, что больше такое не повторится, отныне она даже мысли не допустит про учителя физики, он же совершеннейшая тряпка, и она нисколько этого не скрывала. Конечно, ничего хорошего, если один человек ненавидит другого, но раз иначе не получается… Жизнь и вас уму-разуму научит, помяните мое слово! О нет, господин Кранц! Такого удовольствия я вам не доставлю. Дженни не из тех, кто страдает по милости подобного субъекта. В дневных и ночных разговорах они с Тусси подробно все это обсудили: есть вещи, да и люди, которых надо хладнокровно списывать в убыток. Семьдесят три, сказала Тусси. Слушай, она нас доконает.
А Белла приедет? Может, для верности еще раз позвонить ей? Сорок девять, пятьдесят… Луиза тоже считала «ку-ку». Вот если бы их слышала Эллен. Могла бы им поверить. В чем поверить-то? Что они напрямую связаны с отсчетом лет жизни? Луиза, как всегда по утрам, сидела в своей комнате перед зеркалом, оно висело в простенке между окнами и по обыкновению казалось ей третьим, обращенным внутрь окном, от которого так и тянет соблазном, но поддаваться этому соблазну нельзя. Выходит, у нее был повод долго сидеть по утрам перед этим зеркалом. Может, она вообще зря перевезла его сюда из своей девичьей комнаты. Ведь в доме родителей на всем лежало проклятие — родители! Кошмарное слово! — или по меньшей мере отчужденность, не исчезавшая и в ином окружении и делавшая любимое ее зеркало посторонним чужаком в этой комнате. Властительным пришельцем, в чей распахнутый зев без оглядки устремлялись все предметы, предательски бросая ее, Луизу, на произвол судьбы: ее бидермейеровская кровать под бронзового цвета покрывалом, узкие книжные полки, круглый стол, зеленая склянка с розами на длинных стеблях, четыре стула из тускло-золотистого дерева, с гнутыми спинками, еще одно зеркало, побольше, на противоположной стене и даже солидный угловой шкаф с «охотничьим» фарфором. И это сейчас, когда ей нужна поддержка, когда ее противодействие могуществу вещей подтачивается и извне, потому что лес, который начинается в сотне метров за домом, с недавних пор подступает все ближе. Она это чувствовала, хоть и не могла увидеть сквозь стены. Или все-таки? Вроде вот только что в зеркале мелькнула зеленая громада? Плохо дело. Похоже, она проглядела тот миг, когда лес, весной далекий и недвижимый, отправился в путь, так что его мрак все больше завладевал ею и она сочла за благо не ходить туда в одиночку. С Беллой — да. С Беллой и Йонасом — куда ни шло. Приедут ли они? На всякий случай надо напечь пирогов. Сейчас, только по-быстрому приведет себя в порядок. В комнату заглянул Антонис. Где ж она застряла? Но ответить-то ему она не могла. Он это знал, однако вновь и вновь пытался заставить ее говорить. Жена со мной не разговаривает, сказал он по телефону Эллен, она слышала. А ведь она ему написала, что женщина из Виммерсдорфа велела ей три дня молчать. Не написала только, до какой степени этот совет оказался созвучен ее собственному потаенному желанию. На сей раз она перетерпит, пускай Антонис думает, что она молчит ему назло. Кукушка все кричит. Считать Луиза перестала.
Привычным жестом заколоть волосы. Глаза. Кисточки, щеточки для ресниц, квадратики цветных теней на старом рабочем столике перед зеркалом. Веки сегодня подмажем темно-зеленым. Черным карандашом придадим бровям более решительный, энергичный изгиб. Тушь на ресницы, подсушим и подкрасим еще разок, для верности. Теперь в зеркале совсем другая женщина. В таком виде еще кое-как можно выйти на люди. Можно даже выставить себя на обозрение всем этим мужчинам в городах. Она, конечно, сама привлекала мужские взгляды накрашенным лицом, тут Эллен, пожалуй, права, но ведь их сластолюбивые взгляды раздевали и пятнали не ее, не Луизу. Нет, другую, безымянную женщину; а она, Луиза, невидимая и неузнанная, незаметно шагала под надежной защитой, в маске и костюме этой расфуфыренной другой. Да, порой бывало до боли грустно, что защищать приходится не себя, а чужое подобие себя, но она не позволяла себе грустить вот так, до боли. По-настоящему следить надо за тем, чтобы маска и оболочка не приросли где-нибудь к ее теплому, жаждущему, беззащитному телу. И чтобы она никогда, даже в минуту слабости, не выдала свою тайну ни одной живой душе.
Семьдесят четыре, семьдесят пять… просто невероятно. Эллен считала. Неужели есть на свете человек, которому охота прожить сто двадцать три года? Мне, уж точно, неохота, решительно подумала она, тем более если годы пойдут сплошь неплодотворные. Как сейчас. И конца им не видно. Хотя — это она усвоила здесь — можно проводить время по-всякому, и необязательно оно будет считаться растраченным зря. Можно по три раза на дню мыть посуду и убирать ее в кухонный шкаф, который Ян нашел в сарае — сломанный и облезлый, он служил для инструментов, — починил, выкрасил в белый цвет, выстлал бумагой. Как странно, что здесь такая работа казалась полезной и подробно обсуждалась. Что с ней произошло? Вконец голову себе задурила, что ли? Ведь ей все тут нравится. Все кажется реальнее, чем в городе.
Выход Крошки Мэри. В длинной ночной рубашке голубого цвета и огромных Яновых тапках, Мэри молчком шаркает через кухню, на «здравствуй» не отвечает. Эллен сдержалась. Вряд ли хорошо для ребенка, если его, как увидят, сразу бросаются обнимать или вообще как-то трогать. Кукушка, сказала Крошка Мэри обвиняющим тоном, прежде чем исчезнуть за дверью черного хода. Ей обязательно надо было меня разбудить. Через несколько секунд Крошка Мэри появилась вновь, перед кухонным окном, внимательно изучая красную, озаренную солнцем стену дома. И наконец разразилась вопросом: А где бабочки? Эллен была потрясена. Мыслимое ли дело, чтоб память ребенка сохранила с прошлого года то множество мелких синеньких мотыльков, которые вывелись все в одно время и прелестным синим облачком порхали по этой красной стене? — Какие еще бабочки, внученька? — Ну, синенькие. — Не прилетели они в этом году, милая. — Почему? — Пространные, тщетные попытки объяснений через кухонное окно.
Каменщик Уве Поттек, работавший на задворках, у старого свинарника, пересек двор и ненатуральным голосом, каким взрослые говорят с детьми, спросил, как зовут маленькую барышню. Ой, это добром не кончится, подумала Эллен, но Крошка Мэри только холодно смерила молодого человека взглядом, а потом снисходительно назвала свое имя, видимо решив, что каменщик и впрямь не знает, как ее зовут. Мэри, повторил Уве Поттек. Красивое имя, ничего не скажешь. Мэри испытующе посмотрела на него, а потом спросила: Почему?
Вообще-то она размышляла о другом. Вообще-то она хотела достать свои волшебные красные сапожки. Эллен хлопнула себя по лбу. Как она могла забыть, что без волшебных красных сапожек Крошка Мэри шагу не ступит ни в опасные луговые дебри, где трава ей чуть не по пояс, ни на деревенскую улицу, изрытую проезжими колеями. Ведь Крошка Мэри — ребенок городской, привыкший к высоким домам, бетону, грязи, коротко стриженным газонам и тщательно продуманным стенкам для лазанья, но незнакомый с прудами, кротовыми кучками и живыми лошадьми. К счастью, красные резиновые сапожки Эллен отыскала в углу старой прачечной, к счастью, они оказались Крошке Мэри еще впору, впритык. Никакими силами ее не заставишь теперь снять эти сапожки, даже если она будет, что называется, плавать в собственном поту. А я, думала Эллен, командовать не стану, не то что раньше, с нашими детьми, тогда я велела бы снять сапоги, и дело с концом, поскольку разумное для меня было равнозначно правильному. Так вот человек и меняется — хоть и другими способами и в другую сторону, чем мы некогда воображали.
Ну а теперь омлет с яблочным муссом, любимое блюдо Крошки Мэри. Сто один, сто два… Может, эта кукушка не совсем нормальная? — спросила Крошка Мэри. Потом она долго постигала смысл слов «бутерброд с медом», а Эллен тем временем сварила пудинг, вылила его в фарфоровую рыбку, порезала хлеб — от этих мелких дел она часто втайне хандрила, но, по сути, они и нужны-то были, только чтобы смягчить и приукрасить подлинную хандру, которая все больше завладевала ею. Когда-нибудь отвращение к письменному слову наверняка пройдет. Если не свежесть восприятия, потерянная навсегда, то уж хотя бы радость познания вернется, надеялась она. Даже если это поневоле обернется против нас, против меня. Боги, как видно, предпослали самообвинениям зону немоты, молчания. Снова эти патетические увертки. Вдобавок сельская жизнь сама по себе насыщенна — или она только прикидывается такой? — и позволяет легче снести чуть ли не любое состояние. Опасная штука, вообще-то.
Крошка Мэри хочет рисовать, просит бумагу и фломастеры. Крошка Мэри нарисует принцессу и цветущий лужок, а потом подарит картинку Эллен. Ты обрадуешься? — Очень, сказала Эллен. Кукушка дошла до ста пятидесяти.
Огненно-желтые факелы дрока у дороги. Красная Флейта, сказала Дженни, раньше была важным торговым путем. Соль возили и железную руду. Теперь по этим непролазным пескам даже автомобиль не проедет. Потом они стояли на перекрестке. Утреннее солнце светило им в затылок, они смотрели вниз, на «кота». Ты видишь его, Тусси? Видишь, как он дышит? Потягивается, выгибает спину? Тусси видела.
Сто пятьдесят четыре, сто пятьдесят пять, считала Луиза, протягивая кусок хлеба бурой овечке Туле и против обыкновения не говоря ни слова. Зарок молчания, наложенный женщиной из Виммерсдорфа, наверняка распространялся и на разговоры с животными. Сегодня второй день. Как хорошо, что впереди еще целый день молчания, что она еще глубже уйдет в себя. Кукушка не иначе больная, думала она, и эта мысль уже не пугала ее так, как раньше. Раньше? Позавчера. Луиза воспринимала время по-своему.
Сто семьдесят один, сто семьдесят два, нет, в самом деле это уж слишком. Эллен доставала из холодильника колбасу и масло на завтрак мастерам, когда кукушка внезапно умолкла. Дженни и Тусси стояли теперь у калитки, Дженни видела в открытую дверь, как мама орудует на кухне, вот сейчас она обернется. Что такое? — спросила себя Эллен. Кукушка! Слава Богу, замолчала. Она обернулась, увидела у калитки две фигуры. Дженни! Дженни и Тусси. Сердце отчаянно заколотилось. Эй! Вы там! — крикнула она. И услыхала крик Дженни: Два бедных странствующих подмастерья просят приюта! Радостно откликнулась: Двери для всех открыты! И услыхала ответ Дженни: Но приходят-то не все, сударыня матушка. Тем временем Крошка Мэри уже повисла у Дженни на шее. Ты слышала кукушку? — Конечно. — Сто семьдесят три раза? — Сто семьдесят два, сказала Дженни. — А это больше или меньше?
Вот теперь лету кончаться никак нельзя.
6
Пожалуй, глядя со стороны, можно было подумать — и некоторые действительно так думали, потому и начали наводить справки, — будто мы расселились по окрестностям согласно некоему хитроумному плану. Но случай в ту пору еще играл благодатную роль и отнюдь не всегда сулил беду. Похоже, у него были кой-какие свободы, и он умело их использовал. Отпуска, случайно совпавшие по срокам. Встречи, во время которых случайно упомянули, что у госпожи Доббертин можно снять на лето жилье. Обеспокоенные расспросы по телефону, вправду ли старый батрацкий дом по соседству с Антонисом и Луизой все еще пустует. Да, да! — кричала в трубку Луиза. Конечно, приезжайте! Письма, где она писала: Приезжайте! Ее ненасытное стремление к людям, к густонаселенным домам, к столам, за которыми полно народу. Приезжай скорее, приезжай! Сама увидишь, здесь до невозможности красиво. Волнение в ее голосе, когда она позвонила Эллен: Штеффи тоже приедет. Нет, ты подумай, Штеффи приедет, с Давидом и Йозефом! И жить они будут в батрацком доме, ты только подумай! Я уже все окна распахнула. — Время молчания истекло.
А возможно, порыв, собиравший нас вместе, был сильнее противодействия случайностей. И ведь не все мы были безнадежны, как Штеффи, не в том смысле безнадежны, как она. Я гордилась собой, писала она Эллен, что смогла утаить этот кошмар. Однако, в сущности, о нем вообще нельзя говорить, пока считаешь его возможным, ибо тогда воцаряется великая немота и ничто тебя уже не касается или касается, но совсем иначе.
Умереть? — думала Эллен. Но не Штеффи же. Но это же совсем ей не пристало. Но не теперь же. По своей злости она поняла, что смирилась перед участью Штеффи. Даром что сопротивлялась картинам, которые возникали в голове. Она не хотела знать эти картины, и все равно знала. Знала уже и состояние Штеффи. И решила: на сей раз она ничего не упустит. Время, оставшееся у Штеффи, она не растратит впустую. Я обязательно должна видеть, что ты живешь, писала она ей.
Жить любой ценой, писала в ответ Штеффи из клиники, разве кому-то нужно такое?! Я живу, пока верю в перемены. Кто знает, что я отвечу потом, когда на карте в самом деле будет стоять жизнь. Может, мне тогда захочется просто выжить, как угодно, на любых условиях. Если б ты умерла, я бы очень о тебе горевала.
Эллен писала: Раз ты делаешь мне этот странный, вполне в духе времени, комплимент, что-де стала бы горевать обо мне, я могу только ответить, я бы тоже очень о тебе горевала. Нельзя, чтобы рак взял над тобою верх. Спать-то ты можешь? Ведь это важно. Ну да здесь научишься. Ночью, когда мы, возвращаясь от Луизы, идем по холмам, — небо огромное, звездное. Вчера через весь небосклон чиркнул метеор, я загадала желание, а он взял и погас. И Большая Медведица стояла прямо над нами, над головой. Нас, крошечные фигурки среди поля, она наделила особым смыслом.
Штеффи писала: Вчера я целый день видела твои глаза. Я стыжусь высоких слов. Думаю, сейчас мы впервые встречаемся по-настоящему, потому что нас волнуют схожие переживания. Страшные, гибельные переживания. Кошмарная зима, пишешь ты. В утешение я, пожалуй, могла бы сказать, что есть вещи и похуже общественного рака.
Эллен писала: ну не чудо ли, что человек снова и снова набирается сил, как бы воскресает. На сей раз у меня не было на это надежды. А вот ты, воскресая, стала красивой, поверь.
Она подумала, но не написала: Красивой и хрупкой.
Одно слово тянет за собой другое. Как тесно должны сомкнуться слова, чтобы возникли словесные цепочки, обвивающие нас по многу-многу раз, нерушимые путы, словесная вязь, которая, вместо того чтобы просто обозначать реальные обстоятельства, потихоньку втискивается на их место. Обязаны ли мы, имеем ли вообще право участвовать в этом и дальше? Такие вопросы странным образом под стать здешнему ландшафту. Он придает им объемность и четкость, а сам не ставит вопросов и не отвечает. Стыд, обуревавший нас порою, когда мы ударялись в мелочность, не имел к нему касательства, равно как и наши сомнения (позже, кстати говоря, исчезнувшие) в том, сумеем ли мы уберечься от последствий, к которым ведет сельская жизнь как проявление моды.
В кои-то веки нам выпало стоять у истока легенд. Уже на второй год мы собирались и рассказывали друг другу легенды года первого. Как Эрна Шепендонк поведала нам о своей жизни. Как Ирена с Клеменсом заполучили дом. Как навозная куча за хлевом была превращена в лужайку. Первое лето одаривало второе глубоким смыслом, так будет и впредь.
Эрна Шепендонк была разная — до того, как рассказала нам свою жизнь, и после. Она испытывала безотлагательную потребность сообщить Эллен, новой соседке, что и у нее, у Эрны Шепендонк, есть своя судьба. Пришла она в субботу, на Троицу, когда Ян и Эллен раскрывали в палисаднике грядки с примулой. Назвала свое имя. Не может ли Эллен пойти с нею? Сейчас? Лучше прямо сейчас. Не откладывай на завтра, коли можешь сделать сегодня. В Эрниной комнате Эллен усадили в кресло к окну. И она видела, как рядом, в спальне, Эрна сняла со шкафа потрепанный ридикюль. Про нее, между прочим, тоже в газетах писали. В руках у Эллен оказались три аккуратно сложенные, пожелтевшие газетные вырезки. «Волнующая встреча — после стольких лет». Окружная пресса информировала о том, как Эрна впервые в жизни свиделась со своей полькой-сестрой. Встреча произошла здесь, в этом доме, в этой самой комнате, где они сейчас сидят. «После стольких лет» — не очень подходящий заголовок, коли они вообще никогда друг дружку не видали, верно? В том-то и беда, что она не знала собственной сестры и что ее не устраивало всю жизнь мыкаться по свету без родни. А ведь мама ее, полька, которой в тридцатые годы пришлось батрачить в немецких усадьбах, твердила ей как пароль: В Польше у тебя есть сестра! Это единственное, что она, Эрна, запомнила из своего раннего детства. Потому что маму забрали и посадили в концлагерь — почему, никто ей так и не объяснил. А отец, немец-полицейский, погиб в польскую кампанию. Сама она воспитывалась частью в детских приютах, частью в немецких семьях и до сих пор не знает, что было хуже. Только три года назад Красный Крест переслал ей сестрин адрес. И как назло, она не смогла даже съездить за сестрой на вокзал в окружной центр — сестра приехала тем же летом, — в деревне аккурат был ветеринарный карантин. Хорошо хоть, из района один ее встретил, на машине, с большим букетом цветов, а она, Эрна, ждала у околицы, час за часом, и вместе с ней толпа людей. Да, все вдруг оказались ее близкими знакомцами и здорово удивлялись: надо же, у нее, у Эрны, тоже есть родня, они-то, местные, думали, что она круглая сирота. Жаль, конечно, что им с сестрой так и не удалось поговорить с глазу на глаз, сестра-то говорит только по-польски, а она — только по-немецки. Зять худо-бедно переводил.
Голос у Эрны Шепендонк был слишком зычен для комнаты, а сама она — слишком дородна для кресла. Она кивнула на полочку: видите, книги. Да, она тоже иногда не прочь почитать. Потом вытащила из буфета парадную чашку и вазу дымчатого стекла — это ее за хорошую работу премировали. Раньше-то как было, сказала она, коровы да хрюшки — вот и вся моя компания, а нынче я с докторами да с профессорами работаю. Эрна каждый день ездила автобусом в окружной центр, служила уборщицей в больнице. Меня там в обиду не дают, сказала она. И предложила Эллен свежих яиц. Чем плохо, когда знаешь друг дружку, раз уж бок о бок живешь. В случае чего я и помочь могу.
Напоследок Эрна Шепендонк выудила из обшарпанного ридикюля, который уже толком не запирался, письмо. Бывшая узница, сидевшая вместе с ее матерью, написала с Запада, как та погибла. А теперь, сказала Эрна, теперь прочтите-ка конец. Что там написано, а? Эрна помнила наизусть. Там написано: Поезжайте в Польшу. Спросите у родственников Вашей матери, почему с нею так вышло. Больше я ничего говорить не стану. — Да, вздохнула Эрна Шепендонк, очень тяжело. В Польше она тем временем побывала. Под Краковом. Со всеми познакомилась, и с дядей, и с бабушкой. Встретили ее хорошо. Но когда она спросила о матери — молчание. Перед отъездом, посулил дядя, все узнаешь. А потом? Ни словечка. Ничего.
Эрна заплакала. Хочется ведь знать, что да как, сказала она. Все ж таки родная мама. — Может, я напишу той женщине из Западной Германии, от вашего имени? — спросила Эллен. — Нет, сказала Эрна, это без толку. Да, такие вот дела, добавила она, опять зычным голосом. Все разом хорошо не бывает.
Что же, что — гордыня? неведение? — мешало нам допустить, что у людей вроде Эрны Шепендонк или госпожи Кетлин есть свои тайны? Эпоха, говорили мы себе, обременила тайнами тех, кто создан как будто бы совсем для другого. Фотография Вальтера, мужа госпожи Кетлин, еще висела над супружескими кроватями, когда Ирена с Клеменсом поселились в этом доме. Немецкий солдат-фронтовик в мундире времен второй мировой. Но такие истории, говорили мы, когда вечерами сидели все вместе перед домом, глядя на западный край неба, на закат, и потягивая вино, — такие истории надо рассказывать с самого начала, да и этого маловато. Нужно еще рассказывать так, как рассказывали тебе: когда, при каких обстоятельствах, кто. Я, сказала Ирена, узнала о судьбе госпожи Кетлин от госпожи Доббертин. Н-да, сообщила она мне, Альма-то Кетлин тоже хлебнула горюшка. Мы вдруг сообразили, что все местные старухи однажды были молоды. Откуда-то мы знали, что госпожа Кетлин в свое время вышла замуж за покойника. А вот вслух об этом первой высказалась ее сестра и наследница.
То лето, собственно, и началось со смерти госпожи Кетлин. Никогда не забыть, говорили Ян и Эллен, как они добирались сюда из деревни — по старой, разъезженной летней дороге, об асфальте еще и не думали, — а навстречу сплошь фигуры в черном, одна за другой, среди них тетушка Вильма на велосипеде, прямая, с серьезным лицом. Потом они углядели Фрица Шепендонка, в толстом черном пиджаке, взмокшего от пота, через плечо он перекинул огромный погребальный венок, потому что приладить его к мопедику оказалось невозможно. Кто умер-то, прости Господи? Да Альма же Кетлин! А они никак не хотели поверить. Госпожа Кетлин, всегда приветливая, всегда готовая помочь, никогда не страдавшая любопытством и всегда сдержанная, «самоуглубленная», как говорила тетушка Вильма. Госпожа Кетлин из сказочного палисадника. Снабжавшая всех нас семенами крупноцветного мака и пестрых мальв. Госпожа Кетлин на своей камышовой крыше, всего за четыре-пять недель до смерти; мысль, что на пороге смерти можно и не заниматься починкой крыши, ей в голову не пришла. Она скрыла от всех, что два года назад ей отняли одну грудь: подобное умолчание было вполне в ее духе. Украдкой мы проверили себя: а можем ли мы ждать от себя такого? Госпожа Кетлин замкнутая была.
Делегацией наследников госпожи Кетлин предводительствовал Фриц Шепендонк. Не в рабочей спецовке, хотя было утро, а в жилете и полосатой рубахе, он во главе небольшой процессии держал путь к их дому, привел на кухню к Эллен сестру и зятя госпожи Кетлин, после чего без лишних слов уселся с пивом за кухонный стол. Сестра госпожи Кетлин маленькими благоприличными глоточками пила яблочный сок, которым ее угостила Эллен. Ну что вы, стоит ли беспокоиться. Господин Фос, зять, маленький, щупленький мужичок, обстоятельно, поскольку ему мешал толсто забинтованный большой палец на левой руке, закурил сигарку. Похоже, мы попали в итальянский фильм, так, что ли? — подумала, по ее словам, Эллен. Ведомая безошибочным чутьем на происшествия, явилась Крошка Мэри и устроилась у Эллен на коленях, госпожа Фос в это время выкладывала ужасающие подробности о последних днях своей сестры, с упоением именуя их «неутешительными». Может, пойдешь поиграешь на воздухе? — шепнула Эллен Крошке Мэри, но та, разумеется, только отрицательно помотала головой. Она старательно копила вопросы, которыми после будет сыпать как из рога изобилия: Что такое капельница? Почему это медсестра позабыла закрыть покойнице глаза?
Н-да, вздохнул господин Фос, такие вот дела. Эллен, воспользовавшись паузой, спросила, что у него с пальцем, и узнала, что никакого пальца под повязкой уже нет. Это оттого, сказала госпожа Фос, что у некоторых не руки, а крюки; ну а Фриц Шепендонк обронил между двумя глотками: Пальцы торчат, работать мешают — долой их! Засим госпожа Фос взяла инициативу в свои руки и рассказала все, с самого начала, как положено, а на это потребовалось время, поскольку начала она издалека, со своего и сестрина детства в доме напротив, где Альма прожила всю жизнь, — сестра не помнила, чтобы она хоть однажды заночевала в другом месте. И вечная работа по дому и в саду, в которой она еще девочкой с удовольствием пособляла матери, особенно в заготовках. Эллен хоть разок видала кладовку госпожи Кетлин? Сотни банок! Начиная с груш, вишен, зеленой фасоли, мяса и кончая добрым десятком банок печеночного паштета — все, что душе угодно. Только есть было некому. Консервный бзик, другого слова нет. А мужу моему припекло сей же минут открыть банку паштета. Госпожа Фос говорила так, будто его здесь не было, а он именно так и сидел — с отсутствующим видом. И, конечно, ржавой отверткой. Край, понятное дело, треснул, и осколок вонзился ему аккурат в большой палец на левой руке. Это бы еще полбеды, да паштет-то был допотопный, испорченный. Выход один, сказал доктор, резать. Потом еще кусочек, и еще. Вот и остался без пальца.
Пауза. Глубокий вздох Крошки Мэри. И наконец деловая часть, изложенная господином Фосом: лестное предложение Эллен и Яну найти покупателя на дом госпожи Кетлин. Можно, пожалуй, сказала Эллен, думая об Ирене и Клеменсе. И когда троица удалилась, позвонила госпоже Доббертин. Мы как раз были в саду, сообщала на этом месте Ирена. Мне тотчас подумалось: дело выгорит. С ходу!
А Крошка Мэри рысцой поспешила к Дженни, которая прилегла на лужайке под вишней, и обсудила с нею жизнь госпожи Кетлин. Ты представляешь, госпожа Кетлин, ну, которая умерла, влюбилась в солдата, он давно-давно был здесь на маневрах. А что такое маневры? Они упражняются? В чем? Ах, стреляют. Потом-то их послали в Польшу. Госпожа Кетлин целых две недели видела своего жениха каждый вечер — по-твоему, это много? По-моему тоже, очень мало. Но та тетя сказала, что солдат «пал». Он что, упал, да? — Когда о человеке говорят, он «пал» на войне, значит, он умер. — То есть его застрелили? — Может, и застрелили. — А почему госпожа Кетлин думала, что она в счастливом положении, если солдат умер? — Она думала, что беременна. — Ах, беременна. Но почему ж тогда эта тетя говорит «в счастливом положении»? — Потому что считает, так лучше звучит. — Это еще почему? — Ну откуда мне знать, Крошка Мэри. — Значит, ты тоже считаешь, что это странно, или нет? — Я? — сказала Дженни. По-моему, это все ужасно странно. — Вот и по-моему тоже, сказала Крошка Мэри. Мы с тобой обычно считаем странным одно и то же, правда? — Правда, Крошка Мэри. А что там было со свадьбой госпожи Кетлин? — Ой, сказала Крошка Мэри, это вообще самое странное. Госпожа Кетлин вышла замуж за каску и гирлянду из плюща. — Ну что ты городишь! — Честно! Во время свадьбы рядом с ней на стуле лежала каска, которую обернули гирляндой из плюща. — Понятно, сказала Дженни. А что там с ребенком, которого она ждала? — Да в том-то все и дело. Через месяц она заметила, что вовсе не в счастливом положении! Глупая она какая-то, правда? — Да нет, не глупая, Крошка Мэри. — Но довольно странная, а? — Вот это верно. Странная.
Долгая жизнь Альмы Кетлин при родителях, которые мало-помалу дряхлели, а она ухаживала за ними, потом оплакала и схоронила. Долгие ночи все в той же постели, где над изголовьем желтела фотография убитого солдата. И безмолвие вокруг. Все это повторилось снова, в наших мыслях.
7
Внутри и вовне. Мир внешний и мир внутренний, думала Ирена. Уже не один час она стояла, нагнувшись, на солнцепеке, у внешней границы своего участка и голыми руками дергала жгучую крапиву. Сейчас, между собственными раскоряченными ногами, она видела: вот и остальные, идут на головах, ногами кверху. Как почти ежедневно, они встретились на закате у Неандертальца — так в городе встречаются у кинотеатра. Шепендонковский Люкс тоже с ними, скачет вокруг. Собака слушалась Яна. Только он мог пресечь ее попытки облаивать каждую деревенскую шавку, иначе маленькую компанию всю дорогу сопровождал бы неумолкающий заливистый лай. Благодаря новым соседям жизнь Люкса в корне изменилась. Начать с того, что ему подкидывали лакомства, каких он раньше и не нюхал. Еще важнее было общение — в застольях на воздухе он мог довести до совершенства свое умение ловить на лету куски колбасы. Но в первую очередь Люкса преобразило, наверное, то признание, каким дарили его особу; неукоснительное уважение собачьего достоинства и искреннее сочувствие к его травмам и горестям обнаружили в нем прежде скрытые качества: поразительную тонкость чувств и даже — в опровержение всех предрассудков касательно собачьей натуры — способность лояльно относиться сразу к двум хозяевам и бдительно стеречь заодно и участок Яна и Эллен. Никто его не просил, а он стал облаивать заодно и их гостей. Конечно, не меня, думала Ирена, не меня и не Клеменса, еще чего недоставало. Мы из этой компании, собака чует.
Они все ближе, ближе, Ирена уже не только слышит голоса, но и улавливает, что они говорят, при этом они — парадоксальный поворот — вышли из внутреннего пространства, где она могла ими распоряжаться, во внешний мир, где она более не властна над ними. Теперь они начали подчинять ее своей власти, она чувствовала волны, шедшие от них к ней, силовое поле, которое не должно застать ее врасплох. Пора браться за подготовку. Примерить улыбку — ту улыбку, что на грани внутреннего и внешнего, на ее губах, разбивалась вдребезги. Не хозяйка она в этой пограничной зоне. Своим внутренним миром она распоряжаться могла, внешний мир хотя бы теоретически умела держать под контролем. И только в пограничной области она не хозяйка, не в ее власти собственная кожа, глаза, рот, руки; на ум вдруг пришло: а вообще все так просто, вроде как химическая реакция в пограничной области, где соприкасаются разные по температуре миры, внутренний и внешний, — реакция бурная, изменяющая, коверкающая. Ирена не знала, поможет ли ей в будущем это осознание.
Остальные уже стояли у забора, она чувствовала между лопатками их сверлящие взгляды, но выпрямилась, только когда ее позвали. — Ирена! — Да? — невинно откликнулась она. А-а, это вы! Надеть маску. Шутовская улыбка. — Уже вернулись? — Что она делает? — Ничего себе, веселенькое дельце! — Крапиву дергаю. Иначе-то к ней не подступишься. Перчатки? Напрочь забыла. Подумаешь, ерунда какая — жжет немножко.
Все замолчали. У каждого было свое мнение на сей счет, это яснее ясного, а вот тяжелую, болезненную пульсацию в пальцах, опухших, грозящих разорвать кожу, чувствовала она одна. И ни явно перепуганный взгляд Луизы, ни вопросительный, задумчивый взгляд Эллен не отнимут у нее этого. Ведь, кроме этого, ей не принадлежало больше ничего, даже Клеменс, который огорченно пожав плечами, шел через дорогу, перемолотую в серую пыль, туда, где они сидели перед домом и уже приступили к ежевечернему ритуалу — пили холодное вино из тонконогих бокалов и ждали ее.
Иренин стул никто не занял, она переставила его в другое место, в зеленую тень яблони. Услыхав, что Луиза спросила про Клеменсову флейту, она ощутила знакомый укол, беспричинный, как всегда. Помнишь, говорила Луиза, в прошлом году ты сидел возле нашей колонки и играл на поперечной флейте, а овцы вдруг почему-то начали скакать! Красота! — М-да, донеслось до нее смущенное мычание Клеменса. Вечно эти буколические сцены. — Не годится он для них, подумала Ирена и попросила сына, Михаэля, сходить за Клеменсовой флейтой, несмотря на его бурные протесты. Крошка Мэри обиженно заворчала, когда Михаэль исчез из ее поля зрения. Батюшки мои, услыхала Ирена свой голос — слишком уж громкий, она и сама чувствовала, — первая боль любви. Крошке Мэри было четыре, Михаэлю — шестнадцать. Он оглянулся: Я же сейчас вернусь! — Он улыбнулся мне как солнечный луч, сказала Крошка Мэри Дженни. — Ох, эти женщины! — простонала Дженни. Потом Клеменс играл на флейте, но недолго, и волей-неволей Ирена смотрела сперва на него, а затем на Луизу, в глазах которой читала все то же подозрительное «красота!». Клеменс в свою очередь глядел на нее предостерегающе, и тогда она быстро, очень быстро напустила на себя привычное простодушие, улыбаясь — насколько это возможно, когда поешь, — улыбаясь, спела вместе со всеми «На дереве кукушечка сидела» и «Намедни в Регенсбурге», а еще «Там во долине да во лесочке» — все это исполнялось по заказу Крошки Мэри, пока она не уснула, положив голову на Дженнины колени, а взрослые не завели свой бесконечный разговор о домах, о планах перестройки, о мастерах, об известке, цементе и кирпиче, о камышовых крышах, о всевозможных красках для наружных и внутренних работ. Алая полоска на горизонте держалась невероятно долго, напоследок стала тоненькая, как волосок, — тропинка, по которой переправляют в ад души бедных грешников. Луна, слегка ущербный красноватый диск, повисла в сквозистых ветвях ивы у шепендонковского пруда. Ирена чувствовала, как стучит кровь в распухших руках.
На все это, на них на всех, можно было посмотреть и совершенно иначе. Удовлетворение, которое Ирена испытывала, добираясь до изнанки слов, не шло ни в какое сравнение с прочими радостями, вновь она была скверным ребенком, и это действительно была ее стихия, где она чувствовала себя до боли вольготно, тогда как все остальное попросту суета и притворство, ну а если у нее так, думала она, почему у других должно быть иначе?
Луиза, например, наверняка ведь прикидывается, не может она быть такой самоотверженной, не может вправду так радоваться чужой радости, даже не имея к ней касательства. Это немыслимо. Нужно отыскать, где у Луизы уязвимое место, которое она старается уберечь, болея за судьбы других. Нужно выяснить, что связывает этих разных людей, Луизу и Антониса. Наверняка слабость. Две слабые стороны случайно сопряглись и таким манером укрылись от посягательств других, и Луизе с Антонисом отнюдь не повредит, если она найдет это местечко и потрогает. Взглядом. Словом. Тогда ей будет куда легче ходить с Луизой по городу, где все мужчины так и впивались в Луизу глазами, а ее, ее самое, опять поневоле охватывало это пугающее состояние небытия. Опять этот страх, что ее тело, как и вообще все, окажется иллюзией, растает, а на его месте явится пустота, вакуум, ничто. Она ведь всегда была разве что первой ученицей, все школьные годы, бессменный лидер в таких разных предметах, как литература, физика и химия, каждый учитель твердо верил, что в институте она будет изучать именно его предмет, да и позднее, в общем-то на любом этапе обучения и профессиональной деятельности, ее хвалили за необычайно высокие показатели, она даже помнила, кто хвалил и в каких словах, — но пользы ей от этого ни на грош. И от боли в руках пользы тоже никакой. Пользу, хотя и мизерную, принес ей ужас, который отразился на лице у Клеменса, когда он вечером увидел ее руки, багровые, исцарапанные и распухшие, вместо пальцев — огнем горящие сосиски, эти руки вызвали у Клеменса жалость, а разве жалость не сестра любви, только сестра-золушка? Как она и предвидела, в Клеменсе сию же минуту шевельнулось противоположное чувство — жалость к себе: что я тебе сделал, зачем ты меня обижаешь. Вот это и был самый важный миг: причинить боль. Обратить на себя внимание. Существовать. Улыбнуться, если Клеменс что-то скажет. Ведь ей, думала Ирена, больше к лицу улыбка, чем слезы, и не в пример другим женщинам она никогда не плакала с умыслом и расчетом, хотя Клеменсу, наверное, именно так и казалось, особенно в последнее время, когда гримаса улыбки весьма часто — и без всякого повода — превращалась в страдальческую мину, а затем, от ничтожнейшего вопроса вроде: Ну что я опять сделал не так? — она просто ударялась в слезы. Беда в том, что чувствовала она себя куда лучше в слезах, нежели с улыбкой, а ведь это явно ненормально. Но самое ужасное, что Клеменс все или почти все делал как надо, что он попросту не мог никого обидеть и всех тянуло к нему буквально как магнитом, даже самку кукушки; когда он выходил на задворки и подманивал ее своей флейтой, она в смятенье отвечала и летела к нему. Ку-ку, ку-ку — он был счастлив этим кукованьем, и почему только она, Ирена, не могла разрешить ему побыть счастливым, счастливым на его собственный лад. Потому что все его счастье должно идти от меня — сказать ему так не скажешь, но, дергая крапиву, она по крайней мере могла так думать, и при всей безумной боли в руках это, что ни говори, было несказанное облегчение: от меня меня меня, а не от этой дуры кукушки и не от этого пейзажа, на который ты смотришь с блаженным видом, не от этого фахверкового дома, старой развалюхи, в которую ей придется вложить многие годы жизни, не от этих дружеских посиделок, когда, собравшись вместе, они пели песни своего поколения, которые Ирена не желала слушать, равно как не желала слушать истории о надеждах и разочарованиях, она ведь не имела к ним касательства и находила их ребяческими и непонятными, особенно когда лица старших по возрасту одинаково менялись при одних и тех же словах. Она не говорила «пощадите меня!», не говорила им в лицо, что уход в сельскую жизнь был их новой иллюзией; она поняла, есть вещи, которых ей затрагивать нельзя, иначе Клеменс перед нею замкнется. Вот и отыгрывалась на себе, маникюрными ножницами кромсала свои волосы, уродовала тот образ, который должна была у него создать, да так и не создала. И по части покоя она перед ним в долгу, а ведь покой — единственное, чего он хотел от нее; вместо этого она терзала его вопросами, да, терзала, но как объяснить ему и себе, что на свете есть лишь одно средство облегчить собственную пытку: вовлечь Клеменса в свои терзания; для начала надо прекратить вопросы, которыми она глубже и глубже, до самого нутра, вгрызалась в его душу, пока он, стиснув голову руками, не говорил, что сходит с ума. И теперь Ирена могла признаться себе, без чувства вины, без раскаяния, что нарочно сводила его с ума, нарочно мучила, когда не удавалось заставить Клеменса любить ее. Одну ее. А поскольку она всерьез опасалась, что и сама на этом свихнется, что сбудется не раз слышанная в детстве от матери угроза, и поскольку она знала, что мать-одиночка не справлялась с дочерью, которой надо было родиться мальчишкой, ей было совершенно нечем защититься от сигналов других клеток, запрятанных в недосягаемых глубинах ее тела, сигналов, которые говорили: этот ребенок был глубоко неправ — большей неправоты вообще быть не могло, — неправ тем, что жил на свете. У кого ей было научиться верить, что Клеменс сейчас с неподдельным сочувствием склонялся над нею и спрашивал, почему она плачет. — Я? — невольно переспросила она. Но я же не плачу. — Разве она плакала?
8
К дому Антониса и Луизы вели три дороги. Наверно, они и теперь еще ведут туда, но мы уже не ходим по ним, а раз так, вполне возможно, что эти дороги, по которым никто больше не ходит, исчезли. Самый длинный путь — проселки, в лучшем случае укатанные щебенкой, но, как правило, песчаные, колеистые, в дождь непроезжие. Самой короткой была тропинка от бремеровского дома через луг, мимо болотистого леса, по краешку поросшего травой зыбуна, на который тетушка Вильма, как она рассказывала, из озорства ступила в день своей свадьбы и утонула бы на веки вечные, если б ее не спас новоиспеченный жених. Свадебные туфельки остались, однако ж, в трясине, и все долго задавались вопросом, что бы это значило. Да, топкому лесу коварства не занимать.
Ян и Эллен вместе с Дженни шли третьей дорогой, мимо последнего дома «кота», холмистыми лугами в гору к Неандертальцу, не могли они отказать себе в удовольствии полюбоваться открывающейся оттуда панорамой, в любой сезон, при любом освещении, в любую погоду — бесконечно изменчивый вид, который никогда им не надоедал. Деревня, тремя отростками протянувшаяся среди ландшафта. Озерцо. За ним белая верхушка и черные крылья ветряной мельницы, к югу — просторные, с блестящими окнами, коровники большой деревни, а по левую руку — лес, образующий линию горизонта. В бинокль был виден канюк, круживший над птичьим озером, а на опушке леса — три лани, всегда стоявшие там об эту пору. Кажется, сказала Эллен, мы первое поколение, у которого красота природы вызывает что-то вроде угрызений совести. Ян возразил: он-де не позволит угрызениям совести омрачать радость. Кстати, в этом году они просто в ячменной осаде.