Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 2 из 6 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
В силу своей болезни отец мало и редко общался с людьми и вел одинокую жизнь. Связь с миром он поддерживал чтением, – я не помню его без книги или газеты. Он знал несколько языков, выписывал русские и иностранные журналы. Помню, за несколько дней до смерти он читал по-французски «Тартарена из Тараскона» и жаловался: – Подумайте, стал забывать некоторые французские слова, должен пользоваться диксионером, вот завел тетрадочку, записываю и учу забытые слова. Отец не выносил, когда мы играли на рояле, но музыку настоящую, серьезную любил и понимал ее. В юности он играл на скрипке, но, когда заболел, перестал играть. Как-то раз зимой, в сумерки, мы с сестрой, будучи уже гимназистками, сидели в нашей комнате и о чем-то шептались. Вдруг слышим звуки скрипки – это было так странно, неожиданно. «Папа играет! Молчи!» – сказала сестра. Вдруг звуки оборвались, скрипка замолкла. Я побежала в комнату отца. Он сидел в своем кресле, опустив скрипку, и тихо плакал. Это было незадолго до его смерти. Вспоминая прошлое, я не могу обойти молчанием самого дорогого мне человека, сестру моей матери, любимую тетю Сашу, имевшую большое влияние на меня. Моя мать и тетя Саша получили образование «чисто домашнее». Гувернантка обучала их всему, что, по мнению бабушки, было нужно знать: болтать по-французски и играть на рояле. Когда тете Саше исполнилось 17 лет, бабушка нашла подходящую партию, выдала ее замуж. Через три месяца после свадьбы она разошлась с мужем, землю, полученную в приданое от матери, отдала крестьянам, уехала в Петербург учиться и блестяще выдержала экзамены экстерном. Страстно любя музыку и обладая недюжинными способностями, она поступила в консерваторию, но, пробыв там около трех лет, бросила занятия, потому что начала принимать активное участие в революционном движении. С самого раннего детства мы обожали тетю Сашу. Присутствие ее в нашем доме всегда вносило оживление, она умела всех расшевелить. В дни нашей юности тетка для нас была непререкаемым авторитетом. Ее страстное отношение к людям, к жизни, ее неистребимое стремление к свободе действовали облагораживающе на наши юные души. Люди вызывали в ней громадный интерес: куда бы ни забрасывала ее судьба, в какую бы глушь ни высылала ее царская жандармерия, она везде обнаруживала интересных и хороших людей. Бегая по грошовым урокам, она находила время по три часа ежедневно сидеть за роялем, играть гаммы, упражнения и своих любимых Листа и Бетховена. Ведя полуголодное существование, она бесплатно готовила талантливых молодых музыкантов в консерваторию и была счастлива, когда ее ученики блестяще выдерживали вступительные экзамены. Что касается ее революционной деятельности, то я слышала, что она устраивала тайные рабочие собрания, говорила речи, за что часто сидела в тюрьме и не раз подвергалась ссылке. Моя мать и особенно бабушка расценивали ее деятельность как блажь. Бабушка обычно говорила о тете Саше: «Забавляется баба – блажит, а нам, да и всему дворянскому сословию, позор». Когда мы подросли, наша дружба с теткой окрепла. Тетка вызвала в нас страстный интерес к книгам и руководила нашим чтением, объясняла нам то, чего мы не понимали, обращала наше внимание на художественную сторону произведения, вскрывала его идейную сущность. Почти всю русскую классику мы перечитали вместе с ней. Достоевский, Толстой, Тургенев, Салтыков-Щедрин сделались нашими любимыми писателями. В памяти возникают некоторые эпизоды моей ранней детской жизни в Порхове. Большой деревянный дом с громадным садом. В саду много вишневых деревьев, яблонь. Наш любимый уголок сада – беседка из лип, где мы играли вдали от взрослых. Зимой наша жизнь протекала с няней в двух детских комнатах. Нам, детям, не возбранялось ходить и бегать по всем комнатам, но мы себя чувствовали свободно только в детской. Большой зал, где был рояль и по стенам стояли стулья, казался чужим. А в гостиную входить из зала было даже немножко жутко: там всегда было холодно и неуютно. В детской же – светло, много солнца, и мы жили в ней своей обособленной жизнью. Взрослые к нам в детскую редко заглядывали, только в тех случаях, когда няне не удавалось справиться с упрямством и капризами детей. Тогда приходила мама наводить порядок. Шум и крики, потасовка моментально прекращались. Няня наконец изобрела очень интересный прием «укрощения строптивой»: в разгар моих капризов она начинала петь одну из моих любимых песен, я немедленно замолкала, усаживалась на скамеечку у ее ног и принималась ей подпевать. Слух у меня был исключительный, и я знала все ее песни. Когда к моим родителям приходили гости, меня заставляли петь. Ничуть не смущаясь, сложив руки на животе, я, как заправская певица, пела во весь голос нянины песни: «По всей деревне Катенька красавицей была», «Не брани меня, родная» и другие. Необычайно ярко сохранилось в памяти мое первое «выступление» на сцене, когда мне было около пяти лет. В Порхове был кружок любителей драматического искусства. В пьесе «Бабье дело» моя сестра Нина[2] изображала мальчика лет семи, а я – капризную, упрямую маленькую девочку. Роль моя была без слов и заключалась в неистовом, капризном крике. Чтобы я не испугалась, когда раскапризившуюся девочку для расправы тянули к отцу через всю сцену, моя няня изображала няньку по пьесе. Помню все свои ощущения на сцене – радостный восторг, как от самой занимательной игры. Я упрямо упиралась, когда няня тащила меня, ревела и кричала во всю силу моих легких. Свободной рукой я терла кулачком прищуренные глаза и видела блеск рампы. Мой крик покрывал смех публики, но я все же его слышала и чувствовала, что это относится ко мне, и это было мне приятно. Я уверена, что этот момент определил мою судьбу. После этого спектакля, когда взрослые спрашивали меня, кем ты будешь, когда вырастешь, я всегда отвечала «аткрысой». Как-то раз в детскую пришла мама со своей приятельницей, талантливой любительницей драматического кружка. Поздоровавшись со мной, она села рядом и начала расспрашивать меня о жизни и здоровье моих кукол. Я охотно отвечала. Но вот она заговорила о театре, о том, что она скоро будет играть роль и ей нужна кукла, и куклу эту по роли она должна разбить. Я жадно, с интересом слушала, но когда она стала просить у меня куклу, я в испуге схватила любимую Долли и, прижав ее к себе, ни за что не соглашалась отдать. Для меня моя Долли была живым существом. «Это надо для театра», – убеждала меня мамина приятельница. «Не дам, не дам», – плача, твердила я. Но когда я услышала фразу: «Какая же ты актриса? Никогда ты не будешь актрисой, раз ты жалеешь куклу для театра», – я перестала плакать и после некоторого колебания протянула ей куклу. Над этой первой жертвой театру я пролила немало слез. В то время в Порхове найти хорошую куклу было затруднительно, а ехать в Псков на лошадях далеко. Я любила играть в куклы, но самой заветной моей игрой была игра в театр, вернее в концертные выступления. Еще днем, узнав, что мама с папой вечером собираются в клуб или к знакомым, я начинала волноваться и готовиться к предстоящему выступлению. Все делалось втайне от родителей. С нетерпением ждала я их отъезда. «А вдруг что-нибудь помешает, и они останутся дома, а нас погонят спать», – с волнением думала я. Наконец-то вечер. Лошади у крыльца. Сейчас уедут. В детской я торопливо расставляю стулья для публики, придвигаю стол, – зрительный зал и сцена готовы. Я лечу вниз, в кухню, в людские, собираю публику. Кухарка, прачка, горничная, кучер охотно рассаживаются на приготовленных стульях. Я влезаю на стол, пою нянины песни, декламирую стихи, танцую казачка. Благодарные зрители смеются, аплодируют, а я с полным сознанием заслуженного успеха раскланиваюсь. Наконец няня стаскивает со стола утомленную успехом «аткрысу» и укладывает спать, невзирая на сопротивление и слезы. С любовью вспоминаю я бабушку Татьяну Васильевну. Вскоре после моего рождения бабушка продала имение «Бельково» и переехала в Порхов, в свой маленький уютный дом на набережной реки Шелони. Каждое воскресенье нас троих – сестру, брата и меня – возили к бабушке. Несмотря на то, что бабушка жила совсем близко от нашего дома, летом запрягалась коляска, а зимой сани, и нас, закутанных с головой в плед и платки, торжественно доставляли к бабушке. Сани останавливаются у крыльца. Чьи-то сильные руки вытаскивают нас по очереди из саней, высоко поднимают и несут – это Андрей Павлович, Андреюшка, самое доверенное лицо бабушки, он и повар, и кучер, и садовник. В прихожей мы не можем двинуться до тех пор, пока Авдотья Васильевна (Дуняша – бабушкина домоправительница) не разденет нас. Мы радостно бежим к бабушке в гостиную, где она сидит в большом вольтеровском кресле у окна и вышивает гарусом. «Скорее накормите детей», – распоряжается бабушка. С большой нежностью вспоминаю я Дуняшу и Андрея. Это были преданнейшие бабушке люди, безгранично ее любившие. Когда-то они были ее крепостными. В числе других они были даны бабушке в приданое. Когда бабушка вынесла им «вольную», они обиделись и отказались принять ее. Оба были уже стариками. Дуняша тихая, спокойная, немного суровая, редко улыбалась, никогда не ласкала нас, но мы чувствовали ее любовь. Мою старшую сестру Нину она боготворила: первый распустившийся нарцисс в саду, первую ягодку приносила она своей любимице, кроткой, нежной Нинуше. Андрей был красивый старик громадного роста. Дуняша и Андрей управляли домом бабушки, и она ни во что не вмешивалась, доверяя им вполне. Дуняша распоряжалась всем в комнатах, Андреюшка – в кухне, мастерски приготовляя разные кушанья, и в саду, выращивая чудесные сорта яблок, и в конюшне, где стояли две старые, толстые, разжиревшие без движения лошади Орел и Голубь. Они тихо доживали свою жизнь. Зимой их никогда не тревожили, не требовали от них работы, и они могли спокойно предаваться воспоминаниям о своей молодости, о том далеком прошлом, когда «были они рысаками»… Летом раза два-три бабушка приказывала запрягать лошадей, чтобы прокатиться в лес с детьми. Мы обожали наши воскресные визиты к бабушке. Она умела занять нас, придумывала для нас разные интересные игры, создавала уютную атмосферу. Иногда она нам читала или рассказывала небылицы, и мы, замирая, слушали их. Она рассказывала не сказки, а именно небылицы, якобы случай из собственной жизни. Мы это знали, но интерес от этого только возрастал. Наше жадное внимание вдохновляло ее, и она рассказывала с такой убедительностью, что сама верила в свои выдумки. Чаще всего рассказы ее были нравоучительного характера. Когда мы стали постарше, она решила предохранить нас от влияния тети Саши. Чтобы революционные идеи не повлияли на нас, бабушка рассказывала нам ужасы, перенесенные тетей Сашей в тюрьме, в ссылке, а главное, о том позоре, который она сама пережила, когда ее как мать революционерки вызвали в III отделение и там высекли. Рассказывая это, она искренне верила, что так и было в действительности. Мне кажется, что в потенции бабушка была актрисой. Неосуществленное призвание к сцене искало выхода, и она разыгрывала целые сцены в домашней обстановке. Мама, вспоминая свое детство, говорила нам, что через год после того как бабушка овдовела, она, собрав родственников, читала им письма от своего никогда не существовавшего жениха и просила совета у родных – выходить ей замуж или нет. Письма эти, написанные с большой страстью, сочиняла она сама. Жажда эффекта, театральности в – ней была необычайная. Помню, как в прощеное воскресенье (последний день масленицы) она надевала на голову скромный черный платочек, подвязывала его под подбородком и в черном монашеском платье ходила по всему дому, заходила в кухню, в дворницкую, низко кланялась и говорила смиренно: «Простите меня грешную». Она любила патетически произносить целые монологи, искусно падала в обморок, притворялась больной, будучи в полном здравии. Весь день у бабушки был строго распределен. После обеда она усаживалась в свое кресло и начинала дремать, а мы убегали к Дуняше, в ее уютную комнату с лежанкой, или к Андреюшке в кухню. Когда наступали сумерки, в кухне начиналось веселье – бал. Появлялся Лешка. Он был чем-то вроде дворника у бабушки. Был он горький пьяница, но бабушка терпела его, так как это был тайный плод любви Дуняши и Андрея и великое их несчастье. Пьянство Лешки – единственное, что омрачало безмятежные дни Андрея и Дуняши. Лето и зиму Лешка жил где-то в сарайчике во дворе. Детство! Чудесная пора! Немало огорчений, остро переживаемых, бывает и в детстве, но радостное восприятие жизни, через край бьющая энергия, ощущение безудержного веселья только от того, что существуешь, быстро снимают всякое огорчение. Но я помню чувство настоящего горя, когда нас оторвали от любимой бабушки, от родных мест и повезли в Псков учиться. В то время железная дорога проходила в 60 верстах от Порхова, и мы ездили на лошадях до железнодорожной станции Новоселье. В громадном дормезе ехала вся наша семья, а сзади на тарантасе ехали «люди» – няньки, горничные, кухарка. Почти всю дорогу я и сестра безутешно плакали. Но вот и Псков со старинными соборами, древней крепостью и чудесной рекой Великой. Новые впечатления несколько заглушили горечь разлуки с милым Порховом, но все же тянуло домой, к бабушке. Каждое лето мы всей семьей возвращались в Порхов. Какое это было счастливое путешествие! Незабываемые минуты восторга, волнений, когда подъезжаешь к родным местам. «Не вертись, сиди смирно», – говорит мама. На минуту замираешь, а сердце колотится, и нетерпение растет. Мамин дом в Порхове был уже продан, и мы все ютились у бабушки. Бабушкин дом переполнен. Нарушен бабушкин размеренный ритм жизни, но бабушка радуется нашему вторжению. Во время нашего летнего пребывания в Порхове у бабушки, по инициативе тети Саши, устраивались детские спектакли. Самые ответственные роли в пьесах поручали мне, хотя я была самая младшая в нашей детской труппе. Премьерство я завоевала чисто случайно: заболела девочка, игравшая героиню пьесы, и меня заставили репетировать за нее. Замена оказалась настолько удачной, что в дальнейшем все роли «героинь» перешли ко мне. Спектакли наши обставлялись чрезвычайно просто, незатейливо, вернее, никак не обставлялись. Бабушкина гостиная превращалась в сцену, а в столовой сидела публика. Открывалась дверь из столовой в гостиную, и начинался спектакль. Несколько наших детских спектаклей сохранилось у меня в памяти. К своим ролям я относилась с большой серьезностью, чувствовала ответственность за успех спектакля. Как я страдала за всякий промах на сцене! Помню, шла пьеса «Из-за стакана молока». Брат Володя[3], игравший мою тетку, выскочив на сцену раньше времени, испугался, убежал за кулисы и начал снимать юбку, говоря: – Не пойду больше, не буду играть. Я, стоя на выходе, умоляла его, обещала выхлопотать у мамы денег на покупку жеребенка (предмет его мечтаний), зловещим шепотом грозила мамиными репрессиями, – ничего не помогало. Наконец, обозлившись, я вытолкнула его на сцену. Запутавшись в длинной маминой юбке, он растянулся на полу, чем вызвал одобрительный смех зрительного зала. Мои партнеры, особенно брат Володя, часто нарушали стройность спектакля и приводили меня в отчаяние. Шел у нас инсценированный «Бежин луг» Тургенева. Играли мы во дворе, под открытым небом. Был разведен костер, и мы сидели вокруг костра. Публика расположилась поблизости. Я играла задумчивого мальчика Костю, который рассказывает о русалках, а брат Володя – того мальчика, который лежит, зарывшись в рогожу. Володя опять подвел. Когда настала его реплика, он так крепко заснул, что я его разбудить не могла. Образец находчивости и медвежьей услуги партнеру проявила я в маленькой французской пьеске, которую мы с сестрой разыгрывали в той же бабушкиной гостиной. Сестра Нина играла принца, заехавшего с охоты в хижину лесника, а я – дочь лесника. По ходу пьесы расхваставшийся принц показывает искусство стрельбы, сбивая пробку с бутылки. На репетиции Нине удавался этот трюк, но на спектакле после Нининого выстрела из детского игрушечного ружья пробка спокойно осталась стоять на своем месте. Чтобы спасти положение и выручить партнера, я щелчком сбросила пробку. Нина, забыв, что она французский принц, по-русски закричала: «Что ты делаешь, дура?» Я не осталась в долгу, и началась перебранка. Дверь в столовую закрыли, спектакль был сорван. Я тяжело переживала провал спектакля. Иногда вместо спектакля объявлялось мое выступление как чтицы в «Братьях разбойниках» Пушкина. Я надевала Володины штанишки-шаровары и его шелковую красную рубашку-косоворотку. Усевшись по-турецки на полу в позе удрученного воспоминаниями о погибшем брате-разбойнике, я с увлечением декламировала. Я не выносила, когда меня заставляли декламировать экспромтом, без костюма, без нужной обстановки. Я жаждала испытать радостное волнение и чувство отрешенности от себя, перевоплощаясь в разбойника. Конечно, я тогда не допускала мысли, что взрослым просто занятно видеть семилетнюю девочку, серьезно воображавшую себя разбойником.
Вспоминается мне еще один спектакль (когда мне было уже около 14 лет). Мы гостили в имении наших родственников, около Порхова. В день маминых именин, 11 июля, было решено устроить спектакль и живые картины. В громадном двухсветном зале помещичьего дома, была устроена настоящая сцена. Шли пьеса В. Крылова «Сорванец», где играли взрослые во главе с общепризнанной талантливой любительницей псковского драматического кружка, и маленькая одноактная пьеска «Бабушка и внучка». Я играла внучку. Мне очень нравилась роль. Дочь богатых помещиков, желая подшутить над своей старой бабушкой, переодевается в девочку-крестьянку и настолько искусно изображает ее, что бабушка не узнает своей внучки. С каким трепетом готовилась я к роли, ходила в деревню, знакомилась с деревенскими девочками, запоминала их манеры и речь. Они меня учили петь частушки, и я их пела, играя внучку. На спектакль съехалась масса знакомых со всего уезда. Мой труд, моя увлеченность ролью не пропали даром и принесли успех. Мое исполнение было неожиданностью для всех. Когда я вышла в зал после спектакля, на меня смотрели с какой-то особенной лаской и одобрением. У меня радостно билось сердце, и я решила: буду актрисой непременно. Играть на сцене – это не сравнимое ни с чем счастье. Глава II Гимназия. Пробные уроки в 8-м классе. На каникулах в Петербурге. Театральные впечатления. Стремление стать актрисой. Поездка в Петербург. Спектакль «Бой бабочек». Знакомство с В. Ф. Комиссаржевской. «Чайка» в Александрийском театре. Возвращение в Псков Кончалось лето, кончались летние радости. С приездом в Псков начинались «муки от науки». Иначе как мукой нельзя назвать наши занятия в гимназии. Вся система преподавания сводилась к зубрежке. Хорошая память выручала. Обладательница хорошей памяти считалась хорошей ученицей. Никто из преподавателей не задавался целью пробудить духовную жизнь учащегося, вызвать интерес и жадность к знанию, развить его ум. Даже такие живые, интересные предметы, как история и литература, преподавались в такой скучной форме, что не вызывали ни страсти к чтению великих произведений, ни жажды проникнуть в прошлую жизнь народов. Учебники Иловайского по истории и Галахова по истории русской словесности – вот откуда черпали мы наши познания по этим предметам. От нас требовалось точное, слово в слово, заучивание по книгам страниц учебника. А экзамены… Какое это было мучение! Ночами, бывало, клюешь носом над учебниками, силясь зазубрить. Утром в день экзамена встаешь с больной, распухшей головой, и кажется, что все вылетело из головы, – ничего не знаешь. Ничем хорошим не могу вспомнить гимназические годы. Впрочем, нет. Я с удовольствием вспоминаю так называемые пробные уроки. Каждая ученица 8-го педагогического класса должна была давать уроки по арифметике и русскому языку в 1-м классе. Это было нечто вроде дипломной работы учениц 8-го класса на звание домашней наставницы. Все обставлялось чрезвычайно торжественно. Ученица 8-го класса в роли учительницы входила в 1-й класс. Малыши приветствовали ее вставанием с парт. Начинался урок. Я любила давать пробные уроки, успешно их проводила и получала за них пятерки. Непонятным для меня способом я заставляла класс внимательно, с интересом себя слушать, создавала бодрое, веселое настроение, была находчива, когда получала нелепые ответы учащихся. С нетерпением мы всегда ждали рождественских и пасхальных каникул, которые проводили обычно в Петербурге. Какое счастье хоть на время вырваться из гимназии! Чудесный Петербург! Какое наслаждение ходить по его улицам, – не то что скучный провинциальный Псков! А театры: Мариинский, Александрийский! А «Эрмитаж», а картинная галерея – «Музей Александра III»! Все, все надо осмотреть, везде побывать, с жадностью думала я, стоя у окна в поезде, который мчал нас в Петербург. Страсть к чтению, вызванная тетей Сашей, не остывала. Жадный ум требовал пищи. Днем гимназия, вечером надо уроки готовить, – читать некогда, но мы с сестрой умудрялись читать ночью при лампадке. Жечь свечу или лампу, после того как были приготовлены уроки, нам строго воспрещалось. Мама, перекрестив нас на ночь, уходила к себе в спальню. Мы выжидали, когда все стихнет в доме, соскакивали с кроватей и становились с книгами около лампадки, освещавшей не только громадный образ Христа, стоявший на треугольном шкафике из красного дерева, но и страницы «Обрыва» Гончарова, «Отцов и детей» и «Накануне» Тургенева. Жизнь каждой героини прочитанного мной романа я переживала, воображая себя то Татьяной Лариной, то Наташей Ростовой, то Верой в «Обрыве». По натуре жизнерадостная, я воспитывала в себе лирические настроения. Быть печальной так прекрасно, думала я, и представляла себя никем не понятой, никем не оцененной, избранной натурой, разочарованной жизнью. Когда мне исполнилось 15 лет, нас постигло большое горе – умер отец. Несмотря на то, что отец занимал очень скромное место в семье, жил незаметной, обособленной жизнью, – с его смертью образовалась пустота. Внешне наша жизнь мало изменилась, но нити, связывавшие нас друг с другом, как-то сразу порвались, и семья распалась. В связи со смертью отца и предстоящей свадьбой сестры и ее отъездом из Пскова меня охватили чувство одиночества и ужас перед предстоящей жизнью «барышни», ожидающей жениха, и я решила бесповоротно и твердо – уехать в Петербург учиться и стать актрисой. О своем решении я открылась только сестре Нине. Лишь она, мой единственный, светлый друг, была достойна узнать мою «великую тайну». Она одобрила мое решение, но взяла с меня слово, что я окончу гимназию. Целыми ночами мы шептались, горячо мечтая о прекрасной, полной значения жизни, которая меня ждет, но как, каким путем сделаться актрисой, ни я, ни сестра не знали. О существовании драматических школ я не имела понятия. Тайно от бабушки и мамы пошла я к председательнице псковского кружка любителей драматического искусства, просила у нее совета и помощи. Она снабдила меня пьесами. По-видимому, она решила впоследствии завербовать меня в состав актеров-любителей. Я не поняла ее замысла и с восторгом благодарила за помощь. Тайком, по ночам, я переписывала роли и учила их на память. Вскоре я поняла, что это все не то, что надо найти другие пути, чтобы стать актрисой. Случай помог. В одну из поездок в Петербург я увидела на сцене Александрийского театра В. Ф. Комиссаржевскую и со всей страстью юности поверила ей не только как актрисе, но и как человеку: она, и никто другой, поможет мне стать актрисой. Она будет моей путеводной звездой – решила я, и не ошиблась. Вера Федоровна Комиссаржевская! С этим именем для меня соединяется понятие самого прекрасного в жизни, самого ценного в искусстве. И теперь, почти через 50 лет после того, как я узнала Веру Федоровну, она как живая передо мной. Я слышу порою ее изумительный голос, вижу ее движения, а некоторые ее роли помню так ясно, как будто вчера я была в театре, где она играла. О Вере Федоровне хочется говорить много – и о ее необыкновенном, волнующем даровании, и о ее беспокойной, вечно мятущейся, ищущей душе, и о ее человеческих качествах… Я узнала Веру Федоровну еще гимназисткой псковской гимназии, во время каникул, когда я приезжала в Петербург с матерью. Моя мать была страстная любительница театра. Она простаивала длинные очереди у билетных касс, и почти каждый вечер мы проводили в Мариинской опере или Александрийском театре. В один из таких вечеров – это было весной 1896 года – мы смотрели «Бой бабочек» Г. Зудермана с новой для Петербурга актрисой Комиссаржевской. Я увидела впервые Веру Федоровну на сцене. Я была потрясена и очарована ее игрой, я поняла, какая власть над людьми дана актеру. Женские скорби и женские радости я видела и раньше в изумительной, мастерской игре Савиной, но человеческие чувства передо мной впервые раскрыла Комиссаржевская. Я вернулась в Псков к моим школьным занятиям и была как одержимая – все мои мысли были о театре. Я бредила им, запустила уроки. Но как попасть в театр? Что я должна сделать, чтобы стать актрисой? На эти вопросы я не находила ответа. Я была как впотьмах. И единственное, что меня поддерживало, – это мысль, что решить эти вопросы мне поможет сама Вера Федоровна. Только она одна может указать мне правильный путь, она одна даст мне совет и помощь. Я решила написать ей письмо по адресу Александрийского театра. И я написала ей восторженное письмо по поводу спектакля «Бой бабочек» и умоляла ее помочь мне стать актрисой. Я верила, я знала, что она мне ответит. И она мне ответила чудесным письмом, которое, к сожалению, не сохранилось, как и несколько других ее писем. Но я хорошо помню его содержание. Вера Федоровна писала, что с удовольствием отвечает мне. Она предупреждала меня, что служение искусству – дело трудное и требует всех сил человека. А так как всего в письме не расскажешь, то она приглашала к себе, чтобы поговорить, и обещала помочь всем, чем сможет. Не помню, каким образом мать и бабушка узнали о моей переписке с Верой Федоровной. В доме поднялось что-то невообразимое. По их понятиям, великое несчастье обрушилось на наш дом. На меня смотрели, как на человека, замышлявшего величайшее злодеяние. Начались семейные советы: как спасти погибающую? Они решили написать Вере Федоровне и умолять ее удержать меня от «падения». Как я потом узнала, она на это письмо им ничего не ответила. Я продолжала тосковать по театру, и в конце концов моя мать сдалась и пообещала сама отвезти меня в Петербург для разговора с Верой Федоровной. И вот мы в Петербурге, в квартире Комиссаржевской, на Екатерининском канале. Она больна, никого не принимает, но узнав, что мы специально приехали из Пскова для свидания с ней, просит нас зайти. Вера Федоровна на тахте, бледная, с черными кругами вокруг глаз. Посередине комнаты – письменный стол. Я подумала: «Вот здесь она учит свои чудесные роли, здесь она написала мне письмо». Вера Федоровна любезно предложила нам сесть. Я не могла говорить от волнения и не отрываясь смотрела на нее. Мать моя начала говорить о жизни актрисы, о театральных интригах, о распущенности, которая царит за кулисами театра, и о своих страхах за меня. Вера Федоровна слушала и ласково, сочувственно смотрела на меня своими провидящими глазами. Ее глаза мне говорили: «Не бойся ничего, я все сделаю, я помогу, я знаю, как тебе трудно…» Выслушав мою мать, Вера Федоровна начала очень оживленно, даже, мне показалось, взволнованно говорить о том, как неосновательны страхи моей матери, что в театре много семейных, что распущенности среди актеров не больше, чем среди других. Потом заговорила о себе, о своих ролях, о работе над новой ролью – Нины Заречной в «Чайке» Чехова. Рассказала, как Чехов сначала хотел, чтобы Нину Заречную играла Савина, но Савина отказалась, и роль передали Вере Федоровне. Одну из репетиций Чехов смотрел. После репетиции он говорил за кулисами: «Так вот же Нина, она, и никто больше, а я и не знал, что у вас есть актриса для роли Нины». Почувствовав, что она отвлеклась и еще ничего не сказала о том главном, для чего я приехала, Вера Федоровна обратилась ко мне: «Ну, что мне с вами делать, – вы хотите учиться, чтобы стать актрисой, но я не могу вас этому учить, не умею. Я сама играю, как бог на душу положит, но если вы твердо решили, я направлю вас к одному нашему актеру, а потом поступите в драматическое училище. Кончайте гимназию и будущей осенью приезжайте». При этом она ободряюще посмотрела на меня. Ее взгляд всегда больше говорил, чем ее слова. Наш визит был окончен, но моя мать хотела еще поговорить с Верой Федоровной наедине и выслала меня в другую комнату. Как я потом узнала, мать спросила Веру Федоровну, почему она не исполнила ее просьбу и не постаралась отговорить меня поступить на сцену. Вера Федоровна ответила, что письма она не получила, а отговаривать меня от поступления на сцену она не находит нужным. Я ушла от Веры Федоровны осчастливленная и укрепившаяся в своем стремлении идти на сцену. Через несколько дней шла в Александринке первый раз «Чайка» в бенефис Е. Левкеевой. С величайшим трудом моя мать достала ложу 3-го яруса. Весь день я волновалась, ожидая вечера: ведь это та чайка, та роль, о которой с таким восторгом говорила Вера Федоровна. Наступил вечер, театр переполнен. Шумно, нарядно, жарко. После 1-го действия, когда под шиканье подняли занавес, раздался дружный свист. Вера Федоровна стояла, низко опустив голову. Я тогда еще, по молодости, плохо разбиралась и в пьесе, и в исполнении, но пьеса волновала. Мягко играл Сорина В. Н. Давыдов, на полутонах, уходящего из жизни 60-летнего больного старика. Вера Федоровна в первом акте была замечательна. Она вбегала на сцену со словами: «Я не опоздала… Конечно, я не опоздала…» Эти слова были насыщены настоящим трепетом и радостным чувством свободы от того, что вырвалась из дому. Но хохот и шиканье во время ее монолога «Люди, львы, орлы и куропатки…» и в антракте, после 1-го действия, по-видимому, так потрясли ее, что она не могла уже владеть собой. Мне показалось, что в сцене с Треплевым, когда он приносит убитую чайку и кладет у ее ног, она не инстинктивно, а как опытная, искушенная в любви женщина сознательно убивает холодом надоевшего влюбленного, устремляясь и мыслями, и желаниями к другому. Мне было жаль чудесной Нины 1-го действия, ее «чувств, похожих на нежные, изящные цветы». Это, может быть, было ошибочное, но непосредственное ощущение неискушенного зрителя. В последнем действии Вера Федоровна была прекрасна. Измученная жизнью и любовью, Нина приходит погреться, вспомнить чудесные минуты своей юной любви к Треплеву. Вера Федоровна глубоко раскрыла образ Нины. Это было вдохновенно, захватывающе. Слова: «Теперь уж я не так… Я уже настоящая актриса, я играю с наслаждением, с восторгом, пьянею на сцене и чувствую себя прекрасной… и когда я думаю о своем призвании, то не боюсь жизни».
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!