Часть 28 из 47 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Да нет, Коля, умер ты именно здесь, на больничной койке, – правда, уже не в тюремной психиатрической больнице, а в обычной городской. И выписали тебя не из сострадания, и не под занавес, и не по ходатайству (вернее, бесплодным метаниям) мелкой сошки молодого психиатра Гуревича С. М., который, как говорила его истерзанная жена Катя, «ходил по лезвию ножа, спятив на этом поэтическом сюжете». Освободили тебя, как и полтора миллиона других узников психиатрических застенков, по Указу Президиума Верховного Совета СССР от 5 января 1988 года, согласно которому «использование психиатрии в качестве инструмента внесудебного преследования граждан по политическим мотивам» отныне исключалось.
Собственно, ты и без Указа, Коля, весьма скоро бы освободился – плашмя и навечно.
…Но тем вечером, когда в дверь квартиры Гуревичей позвонили долгим звонком, будто гость надавил на кнопку, да так и забыл там палец, Гуревич об Указе ничего ещё знать не мог. Он только что вернулся с дежурства и ел на кухне борщ со сметаной, с чесноком и бородинским хлебом.
Великим кулинаром Катя не была. Она вообще считала, что тратить время на какие-то изысканные блюда или кондитерские экзерсисы – это бездарная растрата единственной жизни. Но семья, считала, должна быть сыта и довольна, как свинья у рачительного хозяина. И потому готовила «конкретную еду», простую-общенародную, зато и привычно вкусную: гречневую или рисовую каши, жареную картошку, тушёную капусту. Ну, куриный суп. Ну, вот ещё – борщ.
Вот борщ был её личным шедевром, коронкой, средоточием любви и наследным достоянием.
Она называла его «цыганской похлёбкой» и говорила, что варить его научилась у тёти Малани, бабкиной по матери сестры, настоящей цыганки, хотя и оседлой. Секрет цыганской похлёбки заключался в том, что, кроме обычных борщевых ингредиентов, Катя вдохновенно бросала в кастрюлю все, что в холодильнике уже вызывало сомнения: кусок деревянной колбасы, оставшуюся сосиску, вялую помидорину… И все это почему-то претворялось во вкусовое и обонятельное торжество! Наваристая гущина пахла на всю квартиру, а когда открывали дверь на площадку, зовущий этот запах будоражил соседей и валил с ног гостей.
Незнакомую девушку, которую Гуревич увидел на пороге, запах цыганской похлёбки, похоже, оглушил. Ясно было, что она сражена волной духовитой силы.
– Это у вас борщ… пахнет? – пролепетала в полуобмороке.
– Именно, – сказал Гуревич, приветливо дыша чесноком. И галантно посторонился: – Входите, я вам налью.
Она молча вошла, сразу пошла на запах в кухню, села за стол. Гуревич быстренько опрокинул в глубокую тарелку два половника и поставил перед ней.
Девушка съела две порции, одну за другой. Вторую – вначале отказываясь, стесняясь, затем так же стремительно и хищно проглотив, как и первую. С бородинским хлебом, с чесноком. Гуревич перед ужином всегда очищал целую головку, на всю семью. Катя только в чай чеснок не добавляла. У них даже Мишка жевал чеснок не морщась. И сметаны поверх свекольной и капустной гущи Гуревич бухнул двойную порцию, ибо с первого взгляда на девушку стало ясно, что: во-первых, девушке лет сорок, во-вторых, уж очень она тоща и нервна. Мощи какие-то. Вообще, глядя на прозрачную узкую кисть её руки, в которой ложка ходуном ходила, Гуревич мысленно поставил диагноз «нервное истощение».
Под его взглядом она положила ложку на клеёнку, опустила подрагивающие руки на колени и сказала:
– Я Адель…
Так вот горе-злосчастье, Адель, Накатило…
– Я понял, кто вы, – сказал Гуревич, мечтая, чтобы Катя с Мишкой не успели вернуться от родителей, пока она тут сидит. Катя была врагиней серой тетрадки и метаний Гуревича по каким-то коллегам, которые якобы «работают в той системе и, возможно, при известном понимании и благожелательном отношении…». Катя яростно хотела сберечь семью, маленького сына и дурака мужа, этого «маньяка справедливости».
– А Коля там умирает, – сказала Адель. – Добили его… Почки отказывают, сердце никуда…
И заторопилась:
– Вы не думайте, я пришла просто… – она запнулась, подбирая слова, как-то странно шевеля перед лицом худыми пальцами, словно бы отдельными от всего тела, гибко и самостоятельно живущими, как крабы на песке… – просто благодарность передать. Коля хотел бы сам, но вы же понимаете. Мы знаем от Юры Курицына, что вы всё время старались и пытались помочь. И стихи передали немецкому журналисту…
– …австрийскому.
Она и плакала странно, как икона мироточит: с неподвижным, прозрачным от бледности лицом, с безадресным бездонным взглядом, из которого медленно выкатилось по одной лишь слезе. Теперь пальцы теребили кромку клеёнки. Гуревич смотрел на неё и машинально прикидывал, что бы выписал ей стабилизирующего.
Да, его свели с журналистом «Neue Freie Presse», и они столкнулись на последних минутах у поезда, как было задумано: тот выронил кейс, какие-то бумаги рассыпались… Гуревич предупредительно бросился их подбирать из-под ног отъезжающих-провожающих и вложил в пачку подобранных листов свои. Подал австрийцу, тот пылко и отрывисто его поблагодарил и впрыгнул в вагон, оставив за собой свежий запах дорогого одеколона. Вилли Херман, вихрастый, энергичный такой, элегантный… весёлый Вилли.
Всё, что Гуревич посылал с кем-то за кордон, а таких уже было немало, в его представлении, не доплывало до нужного берега.
Адель, явившись «просто поблагодарить», никуда, конечно, не ушла, а сидела и сидела, прерывистым монотонным голосом рассказывая доктору Гуревичу всю их с Колей историю: они выросли в одном дворе и – она так легко это выговорила – с пятнадцати лет были супругами.
Откуда узнаёт о ситуации там внутри? Сошлась для этого с одним санитаром… Он неплохой парень, иногда передаёт кое-что, и от Коли письмецо иногда…
– В смысле, он… хороший человек? – уточнил Гуревич. – Сочувствует вам и Николаю?
– Да нет, при чём тут сочувствие. Я с ним сплю, – устало и просто объяснила она. – Чем ещё могу… заплатить?
Гуревич давно не удивлялся тому, что люди, попав в его общество, горячо, торопливо и даже страстно вываливают на него самые сокровенные события своих жизней, самые постыдные деяния и тайные порывы. Мама говорила, что его «безудержная идиотская эмпатия» источает неуловимый запах, вроде ладана, и потому страждущие – как в храме – при виде него рвутся к исповеди.
Мамины шутки всегда целили в яблочко, но разили не стрелами, а тяжёлыми томагавками.
Голос Адели, прерывистый и бледный, как она сама, звучал монотонным шорохом. О самых разных вещах она рассказывала на одинаково тусклой ноте – возможно, так подозреваемый на допросах в седьмой раз рассказывает следователю об одном и том же событии. В какой-то момент Гуревич поймал себя на том, что, уставший после целого дня работы, не то что засыпает, но слегка проваливается в этот ровный белый, как перина, голос.
– Детей нет у нас, это горе моё. Три выкидыша когда-то, а теперь уже и не получится. Но у меня Наденька есть, пока она жива. Вот пока она жива, пока Коля живёт, я человек.
Гуревич тряхнул головой (он что-то пропустил?) и переспросил:
– Наденька? Это?..
– Я же говорю: я нянечкой в детской инфекционной, это на Большом проспекте Васильевского, кирпичные, знаете, корпуса? Увидела её в боксе, через стекло… Маленькая, худенькая, ручки тоненькие… Курточка синяя в мелкий рубчик, юбочка вишнёвая, колготки… и такие печальные сандалики… На голове бант, синий. Сидит на кровати, ручки сложила, как женщина после тяжёлой стирки, и смотрит в окно, а день серый, унылый… Спокойно так смотрит, будто знает чего-то… Меня от боли заморозило. Знаете, как это бывает: стою, как дура, двинуться не могу, смотрю на неё. Сразу поняла, что здесь – самое страшное, и ничего не изменишь… Не знаю, почему её в инфекционной держат, но там она до последних дней останется. Сколько – неизвестно. Мать от неё отказалась, но есть отец, братья. Семья бедная, бьются, как рыбы. Отец неплохой, крутится как может. И забрал бы домой, но доктора настояли оставить под наблюдением. И всё так тихо, отрешённо, все всё понимают, всё приняли… И ждут этих последних «шагов», скрипа этой двери: взять ребёнка за руку и отвести за порог жизни.
Господитыбожемой, думал Гуревич, вот уж у кого психические проблемы, так у этой бедняжки Адели. Этот голос без модуляций, мимика бедная страдальческая… уплощённый аффект. Похоже на депрессивное состояние, доходящее до психотического уровня… Что с ней делать? Что! С ней! Делать?! Хорошо бы положить и понаблюдать. Ну почему всё население этой страны, кроме Кати, кажется сумасшедшим?
– Я, как дура больная, мечусь вечером по дому. Хотела забрать её себе. Просто взять так на руки и отнести ребёнка домой, но нельзя же. Я прихожу к ней, расчёску, зеркальце приношу. Давай, говорю, бант по-новому завяжем. Так мне больно, больно, в животе больно, как вот было при выкидышах! А она, прежде чем ответить, молчит, обдумывает каждое слово… Кожа бледная, ручки тоненькие. Сердце обрывается… И я знаю, она догадывается, что не выйдет оттуда. Этот самый бокс – её последнее место жительства. Говорю с ней и всё ищу, ищу в её глазах какое-то… прощение. Этот милый большой бант… Она меня потом провожает, знаете. Идём так за ручку, она ест банан, который я принесла, шаркает своими маленькими сандаликами… такими беззащитными…
Гуревич слушал Адель и вспоминал того мальчика детдомовского, в их клинической больнице… Как его звали, как-то нежно? Серенький! Хотя он был белый, как Иванушка из сказки. Волосики лёгкие, разлетаются… Так Тимура ждал! Каждый день. Вскакивает, бежит: «Папа пришёл!»… «Вы это зачем? – сурово сказала тётка, которая забирала мальчика. Она была такая худая, с втянутыми щеками, сама была похожа на выросшую детдомовку. – Подарки у него большие дети отнимут. А папой представляться… ну это совсем нехорошо. Они ж себе в головы вбивают, а вы потакаете». Потом они с Тимой, два бывших мальчика, стояли у окна, смотрели, как тётка с Сереньким шли в сторону метро.
…Снаружи давно засинела, затем покрылась жёлтыми заплатками окон стена дома напротив. Адель с чашкой чая в руках – кстати, надо бы элегантно отнять, это Катина, с красными маками, – обосновалась здесь навечно. И в конце концов, топая на лестнице сапожками и выкрикивая басом строчки из детской книжки, которую Катя называла «Агниевы конюшни», в дверь вломился трехлетний Мишка со своей строгой мамой. Гуревичу ничего не оставалось, как слегка извиняющимся голосом бегло представить друг другу хозяйку и гостью.
Катя посмотрела на Адель, кивнула и ничего не сказала. Ушла купать и укладывать строптивого и шумливого сына… В кухню доносились воинственные Мишкины вопли, плеск воды и Катин голос – то нежный, то строгий, то смеющийся, то напевавший что-то рифмованное… На фоне монотонного шелеста Адели этот полный жизни голос казался цветастым лужком интонаций и звуков. И Гуревич, как всегда, испытал непреодолимое желание ухватиться за любимый голос и плыть на его певучих волнах прямиком в сон, на чистые простыни.
Когда через час она появилась в кухне, Адель всё ещё сидела с той самой маковой чашкой, обхватив её обеими руками. Гуревичу казалось, что он и сам уже сходит с ума. Адель отрешённо взглянула на хозяйку этого маленького, но такого правильного, духовитого, вкусного и тёплого мира. Сказала Гуревичу:
– Простите, сидела у вас столько часов… как во сне. Как же с вами хорошо!
Гуревич смутился. Он опасался, что Катя сейчас скажет нечто вроде: вообще-то, мне с ним тоже хорошо, подруга, – с Кати бы сталось.
Но когда Адель поднялась и как-то обречённо засобиралась уезжать в свой Кронштадт на ночь глядя, Катя вышла из кухни и через минуту вернулась из кладовки с раскладушкой. Молча отстранив смущённого Гуревича и сдвинув стол вплотную к стене, быстро её расставила, застелила, вынула из комодика в коридоре чистое полотенце и свою ночнушку, вручила Адели и так же молча ушла в спальню.
Чуть позже, в постели Гуревич сграбастал её, горячо шепча:
– Как я тебя люблю! Как я те-бя люб-лю!!!
Катя разняла его руки и суховато отозвалась:
– Не забудь каких-то денег ей сунуть, только не по-медвежьи… психиатр!
– Да у меня пятёрка до зарплаты.
– Вот и отдай её, у меня в кошельке ещё трёшка с мелочью, и полная кастрюля гречки в холодильнике, и картошки навалом, и… пол-селёдки, но надо проверить, не стухла ли.
– Ещё пять яиц…
– Точно. Продержимся…
Рано утром Адель ушла. Деньги приняла как сомнамбула. Перед уходом попросила ещё борща. Ей налили последнюю тарелку.
…Это было в середине декабря, а пятого января приняли то самое «Положение об условиях и порядке оказания психиатрической помощи». С учёта были сняты сотни тысяч психиатрических больных. Одиннадцать больниц закрытого типа, находившихся в ведении МВД СССР, передали Минздраву, пять самых страшных – в том числе и ту, где держали Шелягина, – просто ликвидировали.
Николая Шелягина, умирающего, на последних днях перевели в обычную больницу в Кронштадте, куда ещё недели три – до его смерти – Гуревич приезжал примерно раз в неделю с нелепыми передачами, которые просто сгружал в руки Адели. Вот, собственно, и всё.
А на окне цвели бегонии.
А во дворе собаки гавкали.
Он не проснётся утром в номере,
И я умолкну вместе с ним.
Но, как индейцы с томагавками,
Стоят путейцы за добавками,
И смотрят, как состав плутония
Уходит в Западный Берлин…