Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 4 из 68 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Вспухшее веко приподнялось, подернутый дымкой страдания глаз уставился на арестованного. Другой глаз остался закрытым. Пилат заговорил по-гречески: — Так это ты собирался разрушить здание храма и призывал к этому народ? Тут арестант опять оживился, глаза его перестали выражать испуг, и он заговорил по-гречески: — Я, доб…— тут ужас мелькнул в глазах арестанта оттого, что он едва не оговорился,— я, игемон, никогда в жизни не собирался разрушать здание храма и никого не подговаривал на это бессмысленное действие. Удивление выразилось на лице секретаря, сгорбившегося над низеньким столом и записывавшего показания. Он поднял голову, но тотчас же опять склонил ее к пергаменту. — Множество разных людей стекается в этот город к празднику. Бывают среди них маги, астрологи, предсказатели и убийцы,— говорил монотонно прокуратор,— а попадаются и лгуны. Ты, например, лгун. Записано ясно: подговаривал разрушить храм. Так свидетельствуют люди. — Эти добрые люди,— заговорил арестант и, торопливо прибавив: — игемон,— продолжал: — ничему не учились и все перепутали, что я говорил. Я вообще начинаю опасаться, что путаница эта будет продолжаться очень долгое время. И все из-за того, что он неверно записывает за мной. Наступило молчание. Теперь уже оба больные глаза тяжело глядели на арестанта. — Повторяю тебе, но в последний раз: перестань притворяться сумасшедшим, разбойник,— произнес Пилат мягко и монотонно,— за тобою записано немного, но записанного достаточно, чтобы тебя повесить. — Нет, нет, игемон,— весь напрягаясь в желании убедить, говорил арестованный,— ходит, ходит один с козлиным пергаментом и непрерывно пишет. Но я однажды заглянул в этот пергамент и ужаснулся. Решительно ничего из того, что там записано, я не говорил. Я его умолял: сожги ты, бога ради, свой пергамент! Но он вырвал его у меня из рук и убежал. — Кто такой? — брезгливо спросил Пилат и тронул висок рукой. — Левий Матвей {44},— охотно объяснил арестант,— он был сборщиком податей, и я с ним встретился впервые на дороге в Виффагии {45}, там, где углом выходит фиговый сад, и разговорился с ним. Первоначально он отнесся ко мне неприязненно и даже оскорблял меня, то есть думал, что оскорбляет, называя меня собакой,— тут арестант усмехнулся,— я лично не вижу ничего дурного в этом звере, чтобы обижаться на это слово… Секретарь перестал записывать и исподтишка бросил удивленный взгляд, но не на арестованного, а на прокуратора. — …однако, послушав меня, он стал смягчаться,— продолжал Иешуа,— наконец бросил деньги на дорогу и сказал, что пойдет со мною путешествовать… Пилат усмехнулся одною щекой, оскалив желтые зубы, и промолвил, повернувшись всем туловищем к секретарю: — О, город Ершалаим! Чего только не услышишь в нем! Сборщик податей, вы слышите, бросил деньги на дорогу! Не зная, как ответить на это, секретарь счел нужным повторить улыбку Пилата. — А он сказал, что деньги ему отныне стали ненавистны,— объяснил Иешуа странные действия Левия Матвея и добавил: — И с тех пор он стал моим спутником. Все еще скалясь, прокуратор поглядел на арестованного, затем на солнце, неуклонно подымающееся вверх над конными статуями гипподрома {46}, лежащего далеко внизу направо, и вдруг в какой-то тошной муке подумал о том, что проще всего было бы изгнать с балкона этого странного разбойника, произнеся только два слова: «Повесить его». Изгнать и конвой, уйти из колоннады внутрь дворца, велеть затемнить комнату, повалиться на ложе, потребовать холодной воды, жалобным голосом позвать собаку Банга, пожаловаться ей на гемикранию. И мысль об яде вдруг соблазнительно мелькнула в больной голове прокуратора. Он смотрел мутными глазами на арестованного и некоторое время молчал, мучительно вспоминая, зачем на утреннем безжалостном ершалаимском солнцепеке {47} стоит перед ним арестант с обезображенным побоями лицом и какие еще никому не нужные вопросы ему придется задавать. — Левий Матвей? — хриплым голосом спросил больной и закрыл глаза. — Да, Левий Матвей,— донесся до него высокий, мучающий его голос. — А вот что ты все-таки говорил про храм толпе на базаре? Голос отвечавшего, казалось, колол Пилату в висок, был невыразимо мучителен, и этот голос говорил: — Я, игемон, говорил о том, что рухнет храм старой веры и создастся новый храм истины. Сказал так, чтобы было понятнее. — Зачем же ты, бродяга, на базаре смущал народ, рассказывая про истину, о которой ты не имеешь представления? Что такое истина? {48} И тут прокуратор подумал: «О боги мои! Я спрашиваю его о чем-то ненужном на суде… Мой ум не служит мне больше…» И опять померещилась ему чаша с темной жидкостью. «Яду мне, яду…» И вновь он услышал голос: — Истина прежде всего в том, что у тебя болит голова, и болит так сильно, что ты малодушно помышляешь о смерти. Ты не только не в силах говорить со мной, но тебе трудно даже глядеть на меня. И сейчас я невольно являюсь твоим палачом, что меня огорчает. Ты не можешь даже и думать о чем-нибудь и мечтаешь только о том, чтобы пришла твоя собака, единственное, по-видимому, существо, к которому ты привязан. Но мучения твои сейчас кончатся, голова пройдет. Секретарь вытаращил глаза на арестанта и не дописал слова. Пилат поднял мученические глаза на арестанта и увидел, что солнце уже довольно высоко стоит над гипподромом, что луч пробрался в колоннаду и подползает к стоптанным сандалиям Иешуа, что тот сторонится от солнца. Тут прокуратор поднялся с кресла, сжал голову руками, и на желтоватом бритом лице его выразился ужас. Но он тотчас же подавил его своею волей и вновь опустился в кресло. Арестант же тем временем продолжал свою речь, но секретарь ничего более не записывал, а только, вытянув шею, как гусь, старался не проронить ни одного слова. — Ну вот, все и кончилось,— говорил арестованный, благожелательно поглядывая на Пилата,— и я чрезвычайно этому рад. Я советовал бы тебе, игемон, оставить на время дворец и погулять пешком где-нибудь в окрестностях, ну хотя бы в садах на Елеонской горе {49}. Гроза начнется…— арестант повернулся, прищурился на солнце,— …позже, к вечеру. Прогулка принесла бы тебе большую пользу, а я с удовольствием сопровождал бы тебя. Мне пришли в голову кое-какие новые мысли, которые могли бы, полагаю, показаться тебе интересными, и я охотно поделился бы ими с тобой, тем более что ты производишь впечатление очень умного человека.
Секретарь смертельно побледнел и уронил свиток на пол. — Беда в том,— продолжал никем не останавливаемый связанный,— что ты слишком замкнут и окончательно потерял веру в людей. Ведь нельзя же, согласись, поместить всю свою привязанность в собаку. Твоя жизнь скудна, игемон,— и тут говорящий позволил себе улыбнуться. Секретарь думал теперь только об одном, верить ли ему ушам своим или не верить. Приходилось верить. Тогда он постарался представить себе, в какую именно причудливую форму выльется гнев вспыльчивого прокуратора при этой неслыханной дерзости арестованного. И этого секретарь представить себе не мог, хотя и хорошо знал прокуратора. Тогда раздался сорванный, хриповатый голос прокуратора, по-латыни сказавшего: — Развяжите ему руки. Один из конвойных легионеров стукнул копьем, передал его другому, подошел и снял веревки с арестанта. Секретарь поднял свиток, решил пока что ничего не записывать и ничему не удивляться. — Сознайся,— тихо по-гречески спросил Пилат,— ты великий врач? {50} — Нет, прокуратор, я не врач,— ответил арестант, с наслаждением потирая измятую и опухшую багровую кисть руки. Круто исподлобья Пилат буравил глазами арестанта, и в этих глазах уже не было мути, в них появились всем знакомые искры. — Я не спросил тебя,— сказал Пилат,— ты, может быть, знаешь и латинский язык? — Да, знаю,— ответил арестант. Краска выступила на желтоватых щеках Пилата, и он спросил по-латыни: — Как ты узнал, что я хотел позвать собаку? — Это очень просто,— ответил арестант по-латыни,— ты водил рукой по воздуху,— и арестант повторил жест Пилата,— как будто хотел погладить, и губы… — Да,— сказал Пилат. Помолчали. Потом Пилат задал вопрос по-гречески: — Итак, ты врач? — Нет, нет,— живо ответил арестант,— поверь мне, я не врач. — Ну, хорошо. Если хочешь это держать в тайне, держи. К делу это прямого отношения не имеет. Так ты утверждаешь, что не призывал разрушить… или поджечь, или каким-либо иным способом уничтожить храм? — Я, игемон, никого не призывал к подобным действиям, повторяю. Разве я похож на слабоумного? — О да, ты не похож на слабоумного,— тихо ответил прокуратор и улыбнулся какой-то страшной улыбкой,— так поклянись, что этого не было. — Чем хочешь ты, чтобы я поклялся? — спросил, очень оживившись, развязанный. — Ну, хотя бы жизнью твоею,— ответил прокуратор,— ею клясться самое время, так как она висит на волоске, знай это. — Не думаешь ли ты, что ты ее подвесил, игемон? — спросил арестант.— Если это так, ты очень ошибаешься. Пилат вздрогнул и ответил сквозь зубы: — Я могу перерезать этот волосок. — И в этом ты ошибаешься,— светло улыбаясь и заслоняясь рукой от солнца, возразил арестант,— согласись, что перерезать волосок уж наверно может лишь тот, кто подвесил? — Так, так,— улыбнувшись, сказал Пилат,— теперь я не сомневаюсь в том, что праздные зеваки в Ершалаиме ходили за тобою по пятам. Не знаю, кто подвесил твой язык, но подвешен он хорошо. Кстати, скажи: верно ли, что ты явился в Ершалаим через Сузские ворота {51} верхом на осле, сопровождаемый толпою черни, кричавшей тебе приветствия как бы некоему пророку? — тут прокуратор указал на свиток пергамента. Арестант недоуменно поглядел на прокуратора. — У меня и осла-то никакого нет, игемон,— сказал он.— Пришел я в Ершалаим точно через Сузские ворота, но пешком, в сопровождении одного Левия Матвея, и никто мне ничего не кричал, так как никто меня тогда в Ершалаиме не знал. — Не знаешь ли ты таких,— продолжал Пилат, не сводя глаз с арестанта,— некоего Дисмаса, другого — Гестаса и третьего — Вар-раввана? {52} — Этих добрых людей я не знаю,— ответил арестант. — Правда? — Правда. — А теперь скажи мне, что это ты все время употребляешь слова «добрые люди»? Ты всех, что ли, так называешь?
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!