Часть 60 из 136 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
1
Последняя поэма Пушкина — «Петербургская повесть» «Медный Всадник», — написанная в болдинскую осень 1833 г., в период полной творческой зрелости, является его вершинным, самым совершенным произведением в ряду поэм, да и во всем его поэтическом творчестве, — вершинным как по совершенству и законченности художественной системы, так и по обширности и сложности содержания, по глубине и значительности проблематики, вложенной в него историко-философской мысли.
Вместе с тем творческие материалы, т. е. рукописи поэмы, черновые и беловые, сохранились в почти исчерпывающей полноте (кроме нескольких не дошедших до нас отрывков), что дает возможность проследить всю историю ее создания — от первого до последнего слова, изучить во всех деталях развитие творческой мысли Пушкина в работе над поэмой, от ее зарождения до завершения. Этому способствует и то, что весь рукописный материал, относящийся к «Медному Всаднику», опубликован под редакцией С. М. Бонди и Н. В. Измайлова в академическом издании сочинений Пушкина,[386] так же как в рукописи другого, относящегося к нему предшествующего произведения, т. е. черновые и беловые автографы неоконченной повести в «онегинских» строфах, называемой по фамилии ее героя «Езерский».[387]
Достаточно хорошо известны — а отчасти указаны самим поэтом — художественные, исторические, философские и иные русские, французские, польские произведения, на которых основано и с которыми связано создание поэмы — ее литературный фон (в самом широком смысле этого слова), так же как и ее бытовой и биографический фон, ее связи с жизнью Пушкина, с его переживаниями, размышлениями и воззрениями.
Все это дает возможность на твердых и широких основаниях построить строго документированную историю замысла и создания «Медного Всадника» и установить его место в творческом пути Пушкина, его связи с предшествующим и окружающим творчеством поэта, его значение в истории русской поэзии и, шире, в истории русской литературы.
Но это еще не все. Очевидная для каждого внимательного читателя, а тем более для каждого критика и исследователя сложность и глубина идейного содержания «Медного Всадника», его историко-философской проблематики, неразрывно связанной с его художественной системой, вызывала начиная с Белинского и вызывает до сих пор, в течение почти 130 лет и особенно в последние полстолетия, разные попытки раскрыть «тайну» поэмы, проникнуть в ее сущность и построить ту или иную концепцию ее проблематики. Эти попытки многочисленны и разнообразны, появляются одна за другой; одни авторы следуют за Белинским и развивают его понимание, другие — стремятся дать нечто новое и своеобразное. Каждая попытка отражает и тот исторический момент, в который она выдвигается, и мировоззрение ее автора, и его методологические принципы. Во многих из таких попыток можно найти более или менее удачные построения, сопоставления и соображения. Но чем больше возникает в пушкиноведении новых теорий, тем чаще приходится с сожалением убеждаться, что ни одна из них не приближает нас к цели — к такому пониманию изумительной пушкинской поэмы, которое бы наиболее глубоко, обоснованно и объективно выражало ее сокровенную философскую сущность и давало бы исчерпывающее истолкование образной системы «Петербургской повести». В самые последние годы появляются рецидивы безудержного субъективизма, полного произвола в толковании «Медного Всадника», и эти печальные рецидивы выдаются за последнее слово литературоведческой методологии, способствующей «научным открытиям» и открывающей новые «истины»…
Мы ограничимся пока этими беглыми замечаниями, каждое из которых будет развернуто далее, по ходу изложения. Обратимся теперь к рассмотрению истории замысла и создания «Медного Всадника», начиная с истоков, с тех исторических явлений, которые вызвали возникновение замысла и основных образов, определяющих сюжет поэмы.
В поэме, или «Петербургской повести», как очень точно назвал ее в подзаголовке сам Пушкин, два основных персонажа, два героя, определяющих две сплетенные между собою и сталкивающиеся идейно-тематические линии: первый из героев — Петр Великий, «могучий властелин судьбы», «строитель чудотворный», создатель города «под морем», продолжающий как личность жить и после смерти в памятнике, давшем поэме ее заглавие; другой — Евгений, мелкий чиновник из обедневшего дворянского рода, опустившийся до мещанского уровня, «ничтожный герой», вошедший в 30-х годах в творческий кругозор Пушкина из окружающего быта. Эти два, казалось бы, неизмеримо далеко стоящих друг от друга героя оказываются связанными событием, самая возможность которого вызвана «волей роковой» «державца полумира», — Петербургским наводнением 7 ноября 1824 г., погубившим не только счастие, но и самую жизнь Евгения. Угроза, брошенная «кумиру» безумием в момент внезапного и «страшного» прояснения мыслей, и вызванный ею мгновенный гнев «грозного царя» составляют кульминацию поэмы. Вокруг этого момента вращаются уже второе столетие все разнообразные попытки ее истолкования. Но наводнение, по-видимому, является тем моментом, от которого нужно начинать творческую историю «Медного Всадника».
Когда произошло петербургское наводнение 7 ноября 1824 г. — сильнейшее наводнение в истории города, Пушкин жил третий месяц (с 9 августа) в Михайловском, сосланный из Одессы «в далекий северный уезд», и был глубоко взволнован происшедшим в самом конце октября тяжелым столкновением с отцом — столкновением, грозившим ему, быть может, новой административной карой.[388]
Когда и каким образом узнал он о наводнении, сказать трудно. Всего вероятнее, первые (официальные) сообщения о нем — рескрипт Александра I князю А. Б. Куракину от 11 ноября и краткий рассказ о происшедшем «бедствии» — Пушкин прочитал в № 269 газеты «Русский инвалид» от 13 ноября 1824 г.: до этого момента никакие сведения о наводнении в печати не допускались.[389] Возможно, однако, что он узнал о «потопе» и раньше, из письма петербургской приятельницы сестры — Е. М. Ивелич, написанного, по-видимому, тотчас после наводнения, но полученного в Михайловском уже после отъезда Ольги Сергеевны и распечатанного поэтом.[390]
Как бы то ни было, в том мрачно-отчаянном настроении, в котором Пушкин был в то время, когда умолял Жуковского спасти его «хоть крепостию, хоть Соловецким монастырем» (XIII, 116), он отнесся к «потопу» желчно-иронически, видя в нем заслуженную кару «проклятому Петербургу» и выражая беспокойство лишь о судьбе «Северных цветов» Дельвига и винных погребов. В одном недатированном письме к брату, Л. С. Пушкину, он писал: «Что погреба? признаюсь, и по них сердце болит. Не найдется ли между вами Ноя, для насаждения винограда? На святой Руси не штука ходить нагишом, а хамы смеются. Впрочем это все вздор» (Акад., XIII, 122).[391] Первые известия о наводнении дали ему повод к фривольной шутке на французском языке, обращенной к петербургским дамам,[392] и вызвали мрачное заключение: «Я очень рад этому потопу, потому что зол. У вас будет голод, слышишь ли?». Закончив и запечатав письмо, поэт снова его распечатал, чтобы приписать поручение брату, касающееся, по-видимому, состояния винного погреба в Михайловском: «Ах, милый, богатая мысль! распечатал нарочно. Верно есть бочки, per fas et nefas (законным или незаконным образом (лат.), — Н. И.), продающиеся в Петербурге — купи, что можно будет, подешевле и получше. Этот потоп — оказия».
Несколько позднее, очевидно прочитав более подробные описания наводнения в петербургских газетах и в письмах родных и друзей, услышав рассказы очевидцев, в частности Михайлы Калашникова, Пушкин изменил свое первоначальное мнение[393] и 4 декабря писал брату: «Закрытие феатра и запрещение балов — мера благоразумная.[394] Благопристойность того требовала. Конечно, народ не участвует в увеселениях высшего класса, но во время общественного бедствия не должно дразнить его обидной роскошью. Лавочники, видя освещение бельэтажа, могли бы разбить зеркальные окна, и был бы убыток. Ты видишь, что я беспристрастен. Желал бы я похвалить и прочие меры правительства, да газеты говорят об одном розданном миллионе. Велико дело миллион, но соль, но хлеб, но овес, но вино? об этом зимою не грех бы подумать хоть в одиночку, хоть комитетом. Этот потоп с ума мне нейдет, он вовсе не так забавен, как с первого взгляда кажется. Если тебе вздумается помочь какому-нибудь несчастному, помогай из онегинских денег.[395] Но прошу без всякого шума, ни словесного, ни письменного. Ничуть не забавно стоять в Инвалиде на ряду с идиллическим коллежским асессором Панаевым»[396] (Акад., XIII, 127).
Слова о «лавочниках», которые могли бы «разбить зеркальные окна», отчего «был бы убыток», т. е. о низших слоях петербургского населения, возмущенных и озлобленных поведением «высшего класса» «во время общественного бедствия», представляют собой несомненно в зародышевом состоянии мысль, которая, бесконечно углубленная и развитая, станет позднее основою «Медного Всадника».
Последним непосредственным откликом Пушкина на петербургское наводнение явилась его дружеская эпиграмма, написанная уже в апреле 1825 г. и обращенная к А. А. Бестужеву, одному из издателей декабристского альманаха «Полярная звезда».[397] Эпиграмма была вызвана тем, что альманах на 1825 г., тираж которого, весь уже отпечатанный, погиб в наводнение, был перепечатан заново и вышел в свет 21 марта 1825 г. Пушкин пародически перелицевал библейское сказание о всемирном потопе, применив к альманаху образ Ноева ковчега, приставшего к суше на горе Арарат (здесь замененной Парнасом). И как Ной взял в ковчег, для их спасения, по семи пар «чистых» и «нечистых» животных, так и в альманахе были объединены «и люди и скоты» — авторы, очень различные по дарованиям, по личному и литературному достоинству, по направлению: с одной стороны, сам Пушкин (поместивший в «спасенной» «Полярной звезде» отрывки из поэм «Цыганы» и «Братья разбойники» и кишиневское — 1821 г. — послание к Н. С. Алексееву), братья Бестужевы, Рылеев, Жуковский, Вяземский, Баратынский, Гнедич, Грибоедов, Крылов, Козлов, Ф. Глинка, Плетнев, Языков; с другой — Булгарин и Сенковский, ряд посредственных или бездарных сочинителей, как Иванчин-Писарев, Масальский, Ободовский, Раич и др.
Нет сомнения, что впечатление от «петербургского потопа» и вызванные им размышления, определение его как «общественное бедствие», ударившее всей своею тяжестью по «народу», по беднейшему слою населения столицы, — все это глубоко запало в сознание и чувство поэта, запало, чтобы через девять лет отразиться в «Медном Всаднике».
Вероятно, вскоре после возвращения из ссылки в Москву, а потом в Петербург он приобрел вышедшую в 1826 г. книгу историка В. Н. Берха «Подробное историческое известие о всех наводнениях, бывших в Санкт-петербурге», упомянутую как важнейший и первый источник сведений для «любопытных» в «Предисловии» к «Петербургской повести». Берх в своей книге перепечатал (с сокращениями) статью Булгарина, помещенную в «Литературных листках» в качестве рассказа очевидца. Ссылаться прямо на Булгарина в своей поэме Пушкин, очевидно, не хотел, и перепечатка Берха давала ему к этому законную возможность; он ограничился глухой ссылкой на «тогдашние журналы», из которых заимствованы «подробности наводнения», тем самым отводя от себя возможные упреки в неточностях, в том, что он, не быв свидетелем «потопа», вымышляет его подробности.
Книга Берха несомненно была взята с собой Пушкиным в путешествие 1833 г. по «пугачевским» местам и находилась перед его глазами во время работы над поэмой в Болдине. Очевидно, описание петербургского наводнения как основа сюжета будущей «Петербургской повести» было им задумано давно, во всяком случае еще в Петербурге, до поездки в Оренбург, а может быть и гораздо раньше, вскоре после самого «происшествия» 1824 г. Напомним еще один факт, который должен был оживить в сознании Пушкина мысль о наводнении и даже помочь наглядно представить его.
В самый момент отправления Пушкина в путешествие, 17 августа 1833 г., когда он, выехав с дачи на Черной речке, должен был переправиться через Неву, он стал очевидцем начинавшегося наводнения, которое едва не заставило его вернуться назад и отложить поездку. Об этом мы читаем в его письмо к Н. Н. Пушкиной от 20 августа из Торжка: «Милая женка, вот тебе подробная моя Одисея. Ты помнишь, что от тебя уехал я в самую бурю. Приключения мои начались у Троицкого мосту.[398] Нева так была высока, что мост стоял дыбом; веревка была протянута, и полиция не пускала экипажей. Чуть было не воротился я на Черную речку. Однако переправился через Неву выше, и выехал из Петербурга. Погода была ужасная. Деревья по Царскосельскому проспекту так и валялись, я насчитал их с пятьдесят. В лужицах была буря. Болота волновались белыми волнами <…> Что-то было с вами, Петербургскими жителями? Не было ли у вас нового наводнения? что, если и это я прогулял? досадно было бы» (Акад., XV, 71-72). Наводнения в Петербурге в тот день не произошло вследствие перемены ветра, но в те часы, когда Пушкин видел вздувавшуюся Неву, существовало опасение, что будет бедствие не меньшее, чем в 1824 г.[399] Важны, однако, пристальное внимание поэта к подъему воды в реке и его опасение, его досада от мысли, что он и это наводнение «прогулял». Это еще один показатель того, что тема наводнения уже определилась в его творческом, сознании задолго до начала работы над «Медным Всадником».
2
Две темы, или, вернее, две проблемы, среди многих прочих занимают важнейшее место в творчестве Пушкина — поэта, романиста, историка, мыслителя и публициста в последнее десятилетие его деятельности, с 1826 г. по конец его жизни. Первая из них, которую можно назвать «петровской темой», посвящена — в разных аспектах и разных формах — личности и деятельности Петра Великого. Вторая, условно определяемая нами как «тема (и проблема) ничтожного героя», возникает позднее, около 1830 г., и касается нового, еще не бывалого в русской литературе явления — героев из деклассированных дворян и даже разночинцев и мещан, сменяющих прежних романтических героев.
Та и другая темы имеют ряд точек соприкосновения, и обе они входят в идейно-художественную проблематику последней поэмы Пушкина «Медный Всадник». Поэтому прежде чем обратиться к анализу творческой истории «Петербургской повести», необходимо коснуться обоих этих вопросов — петровской темы и темы «ничтожного героя» в творчестве поэта. Начнем с петровской темы.[400]
Образ Петра Великого с его сподвижниками и его эпохою вошел с ранних лет жизни Пушкина в круг его родовых и даже семейных воспоминаний, и притом с двух сторон. С отцовской стороны это были рассказы о предках Пушкиных Петровского времени, из которых один (Федор Матвеевич) был казнен в 1697 г. за участие в стрелецком заговоре против Петра («С Петром мой пращур не поладил И был за то повешен им» — «Моя родословная», 1830). С материнской стороны прадедом поэта был знаменитый Ибрагим (Абрам) Петрович Ганнибал, «Арап Петра Великого», «царю наперсник, а не раб»; рассказы о нем Пушкин мог слышать от людей, лично его знавших, а с его сыном Петром Абрамовичем встречался после окончания Лицея (1817) и во время ссылки в Михайловское (1824) в усадьбе Ганнибалов Петровское.
Однако же в творчество Пушкина петровская тема вошла лишь с конца 1826 г.
Причины этому многообразны. В лицейские годы интерес к Петру был заслонен современными событиями — Отечественной войной 1812 г. и европейскими походами. В то же время петровская тема в литературе была скомпрометирована в глазах Пушкина, следовавшего в этом за «арзамасцами», рядом эпигонских классицистических поэм — Романа Сладковского («Петр Великий», 1803), С. А. Ширинского-Шихматова («Петр Великий, лирическое песнопение в осьми песнях», 1810), Александра Грузинцева («Петриада, поэма эпическая», 1812; изд. 2-е, 1817) и др.
Вышедшая в свет в 1818 г. «История государства Российского» Карамзина определила надолго тематику поэзии декабристского направления. Отразилась она и в творчестве Пушкина начиная с VI песни «Руслана и Людмилы», продолжаясь в оставшихся незавершенными поэме и трагедии о Вадиме Новгородском и завершаясь «Борисом Годуновым», законченным 7 ноября 1825 г., почти накануне восстания декабристов — события, вызвавшего глубокое отражение в мировоззрении и творчестве поэта.
Если, однако, за все время, предшествующее возвращению Пушкина из ссылки, имя Петра I упоминается в его стихотворениях и поэмах всего четыре раза, да и то вскользь или шутливо, то это не значит, что личность и деятельность Петра были вне его интересов и размышлений. Напомним его поездку с И. П. Липранди в январе 1824 г. из Одессы в Бендеры и Варницу — в места, связанные с судьбою Карла XII и Мазепы после их полтавского поражения, где Пушкин напрасно искал могилу изменника-гетмана, что нашло позднее отражение в III песни «Полтавы».
Несколько ранее поэт записывает в Кишиневе свои замечательные размышления о личности и значении Петра сравнительно с его ничтожными преемниками и с самою Екатериной II, датированные 2 августа 1822 г. и представляющие собою статью полуисторического и полупамфлетного характера. «По смерти Петра I, — начинается статья, — движение, переданное сильным человеком, все еще продолжалось в огромных составах государства преобразованного <…> Ничтожные наследники северного исполина, изумленные блеском его величия, с суеверной точностию подражали ему во всем, что только не требовало нового вдохновения…» и т. д. Итак, здесь и далее Петр — «сильный человек», «северный исполин», человек «необыкновенной души», который «искренно любил просвещение» и «гений» которого «вырывался за пределы своего века». Но вместе с тем он — «самовластный государь», вокруг которого «история представляет <…> всеобщее рабство»; «все состояния, окованные без разбора, были равны пред его дубинкою. Все дрожало, все безмолвно повиновалось». И наконец такое общее заключение: «Петр I не страшился народной свободы, неминуемого следствия просвещения, ибо доверял своему могуществу и презирал человечество, может быть, более, чем Наполеон» (Акад., XI, 24 и 288-289).
В этих лапидарных, отчеканенных определениях уже в сущности заключен в эмбриональной форме позднейший двойственный, а точнее, двусторонний и глубоко диалектический взгляд поэта на личность и деятельность Петра, — взгляд, высшим, самым глубоким и совершенным выражением которого явится десятилетие спустя «Медный Всадник».
События 14 декабря 1825 г. и последовавшие за разгромом восстания следствие, суд и приговор над дворянами-декабристами, наконец, возвращение поэта из ссылки и свидание его 8 сентября 1826 г. с Николаем I заставили Пушкина многое пересмотреть в его воззрениях на прошлое и настоящее России. Историзм, всегда свойственный Пушкину и составлявший основу его общественно-философских взглядов, выражался у него прежде всего в стремлении отыскать причинные связи между современностью и той эпохой, которая легла в ее основу, — эпохой Петра I. В этот момент «властитель слабый и лукавый» (как позднее назвал поэт Александра I) сменился новым царем, «суровым и могучим» (как назвал он Николая I в стихах, посвященных 25-летию Лицея, 19 октября 1836 г.). «Необъятная сила правительства, основанная на силе вещей» — по формуле, введенной Пушкиным в составленную им по распоряжению Николая записку «О народном воспитании» (1826), — воплощалась для него в новой власти, и с этой властью, по убеждению возвращенного из ссылки поэта, надо было устанавливать взаимоотношения. Образцом же отношений между самодержавным монархом и его избранными подданными, ближайшими помощниками и советниками, был Петр Великий. В этом смысле человеческий образ его был намечен еще Ломоносовым в неоконченной поэме «Петр Великий» и во многих одах, а сформулирован кратко и выразительно Державиным в оде «Вельможа» (1794):
Оставя скипетр, трон, чертог,
Быв странником, в пыли и в поте,
Великий Петр, как некий бог,
Блистал величеством в работе:
Почтен и в рубище герой!
Этой формулировкой, расширив ее и углубив, воспользовался Пушкин в своего рода программном стихотворении, написанном 22 декабря 1826 г. и нейтрально озаглавленном «Стансы» («В надежде славы и добра»), где он, сопоставляя нового царя с его пращуром Петром, указывал Николаю I путь, которому тот должен следовать. Напомним известные строки, посвященные Петру. Несмотря на «мятежи и казни», «мрачившие» «начало славных дней Петра»,
… правдой он привлек сердца
<…> нравы укротил наукой,
И был от буйного стрельца
Пред ним отличен Долгорукой.
(Акад., III, 40)
«Буйные стрельцы» — реакционные бунтари, восстававшие против Петра ради сохранения старины; Долгорукой — князь Яков Федорович, мудрый и смелый советник, поучающий царя, направлявший его деятельность. Таким советником хотел быть и сам поэт в отношении Николая.
В «Стансах» дается положительное изображение Петра — «вечного работника» на троне, который «смело сеял просвещенье» и «не презирал страны родной». В этих словах нет противоречия с тем, что писал Пушкин в исторических замечаниях 1822 г.: Петр, суровый, беспощадный и решительный в своей преобразовательской деятельности, мог «презирать человечество», т. е. не считаться с судьбами конкретных людей, даже с их гибелью во имя своих далеких целей, но он «не презирал страны родной» — исторического, государственного и национального целого России, потому что вся его жизнь и деятельность были посвящены вдохновенному строительству во имя «предназначенья», т. е. будущего страны. В этих словах можно усмотреть и намек на Александра I, презиравшего свой народ и свою страну.
Заключительная строфа стихотворения является прямым наставлением новому царю:
Семейным сходством будь же горд;
Во всем будь пращуру подобен:
Как он неутомим и тверд,
И памятью, как он, незлобен.
(Акад., III, 40)
Признание Пушкиным «семейного сходства» между Николаем I и Петром отражает, очевидно, не только распространенное тогда и ставшее потом официозным комплиментарное сопоставление, но и его собственное, еще не остывшее впечатление от встречи и беседы с царем 8 сентября 1826 г. Впоследствии, когда существенно изменился взгляд поэта на Николая I, он внес в свой дневник под 21 мая 1834 г., слова, которые якобы «кто-то» (возможно, он сам) сказал о царе: «Il у a beau-coup de praporchique en lui, et un peu du Pierre le Grand» («В нем много от прапорщика и немножко от Петра Великого») (Акад., XII, 330).
Напоминание о «незлобной памяти» Петра, соединенной с твердостью, относится, конечно, к осужденным декабристам. Оно должно было указать царю на необходимость смягчения их участи, на то, что царь не должен быть мстительным. Это тот лейтмотив, который проходит потом через ряд произведений поэта, связанных с образом Петра. Способность царя-преобразователя не только наказывать виновных, но и великодушно прощать их отмечается много раз в «Истории Петра I» и является темой программного стихотворения «Пир Петра Первого», которым открывается I том пушкинского журнала «Современник» (1836).
Начиная со «Стансов» петровская тема широко и прочно входит в творчество Пушкина, охватывая почти все его жанры (кроме драматургии) — лирику, поэмы, прозаический роман, публицистику и критику, мемуары, историческое исследование, и занимает его мысли буквально до последних часов перед роковой дуэлью с Дантесом.
Первым по времени и одним из важнейших по значению среди этих разнородных произведений является исторический роман, над которым Пушкин работал летом 1827 г. в Михайловском, — роман, получивший от редактора посмертного издания — Жуковского очень точное и удачное название — «Арап Петра Великого».[401] В нем Пушкин подошел к петровской теме с родовой, даже семейной точки зрения. Воспоминания о знаменитом и своеобразном предке Абраме (Ибрагиме) Петровиче Ганнибале, почти забытые в Кишиневе и Одессе, оживились с приездом в новую ссылку — в Михайловское. Здесь поэт получил от двоюродного деда Петра Абрамовича Ганнибала и сохранил у себя немецкую биографию своего прадеда Ганнибала, которую он частично перевел на русский язык.[402] В стихотворении, обращенном к Н. М. Языкову с приглашением приехать в Михайловское, он писал, вспоминая о том времени, когда там жил, уже после смерти Петра I, удалившийся от дел Абрам Ганнибал:
В деревне, где Петра питомец,
Царей, цариц любимый раб
И их забытый однодомец
Скрывался прадед мой арап
……….
Я жду тебя…