Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 62 из 136 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Последние десять стихов этой строфы имеют и другую редакцию: В герои повести смиренной, Хоть человек он не военный, Не бунтовщик, не басурман, Не демон, даже не цыган, А просто гражданин столичный, Каких встречаем всюду тьму, Ни по лицу, ни по уму От нашей братьи не отличный, Опрятный, смирный и простой, А впрочем, малой деловой. (Акад., V, 412) Из этих слов мы можем составить себе понятие о том, чем является в представлении Пушкина его «ничтожный герой»: это человек ничем не выдающийся, принадлежащий всецело толпе других, подобных ему, в противоположность резко очерченным, красочным и необычным, царящим над толпою героям романтической поэзии и даже светской повести или романа. Подчеркнута ординарность «ничтожного героя» — ординарность и в личном, и в общественном отношениях: с «ничтожным героем» в литературу — впервые с такой отчетливостью социальных черт — вводится герой (или, точнее, персонаж), принадлежащий к среднему, даже низшему общественному слою (не говорим, разумеется, о героях из крестьянской среды, появляющихся в «Дубровском» — романе, насыщенном элементами социальной борьбы, — которых отнюдь нельзя назвать «ничтожными», и о крестьянах в «Истории села Горюхина», изображенных с точки зрения не автора, а И. П. Белкина). В болдинскую осень 1830 г. «ничтожный герой» (далеко не всегда принадлежащий толпе и не всегда ничтожный психологически) широко входит в творчество Пушкина — в стихотворной повести «Домик в Коломне» и в «Повестях Белкина». Само название первой из них — «Домик в Коломне» — уже указывает на социальную «ничтожность» ее персонажей. Коломна пушкинского времени — это захолустная окраина Петербурга, населенная по набережной Фонтанки среднечиновничьими и среднедворянскими семьями, а далее, в переулках вокруг Покровской площади, мещанскими и мелкочиновничьими. Пушкин хорошо знал этот район и его население — как известно, здесь он жил со своей семьей в годы от окончания Лицея до высылки на юг (1817-1820). «Бедная старушка», вдова «с одною дочерью», вероятно вдова мелкого чиновника, живущая на пенсию, — это типичные обитательницы Коломны. Дочка, «простая, добрая моя Параша», в которой «смиренье <…> изображалось нежно», когда она «тихо и прилежно» молилась в церкви, представляется на первый взгляд очень обыкновенной и неинтересной, особенно по сравнению с молящейся в той же церкви гордой и надменной графиней, перед которой Параша «казалась, бедная, еще бедней». Но именно эта «ничтожная» Параша оказывается героиней романической интриги, обрывающейся внезапно, но достаточно ясно показывающей, как независима и решительна в своих действиях эта «смиренная» девушка. Вся повесть проникнута авторской иронией и вместе с тем авторским сочувствием к своим героям. Мало понятый современниками, «Домик в Коломне» впоследствии оказал громадное влияние на жанр русской стихотворной повести, передав ей и свою строфику — октаву, созданную Пушкиным.[411] Написанные одновременно с «Домиком в Коломне» «Повести Белкина» дают несравненно более широкую картину русской жизни разных общественных слоев — от богатых и даже знатных помещичьих семей до мелких чиновников и городских ремесленников. «Ничтожным героем» является прежде всего по существу сам Иван Петрович Белкин, продолжатель типа Митрофана Простакова из «Недоросля» Фонвизина и незадачливый сочинитель, пробующий себя безуспешно в разных родах литературы. Следует заметить, что в «изданных» им повестях, якобы рассказанных ему разными лицами (титулярным советником А. Г. Н., подполковником И. Л. П., приказчиком Б. В., девицею К. И. Т. — Акад., VIII, 61), нет никаких черт, характерных для их рассказчиков, или признаков работы над ними Белкина: все они написаны одним автором — Пушкиным, стиль, культура и мысли которого характерны для всего цикла. Некоторые «белкинские» черты присутствуют лишь в рассказчике «Выстрела», однако не во вступительной части повести, не в рассказах Сильвио и графа, но в почтительном, даже униженном обращении с графом самого рассказчика — мелкого помещика, вышедшего в отставку из гусарских офицеров. Однако выбор фиктивных рассказчиков характерен для нового, антиромантического направления Пушкина. Действующие лица в «Повестях Белкина» принадлежат к двум разновидностям «ничтожных героев». Одни из них «ничтожны» по своему социальному положению. Таковы гробовой мастер Адриан Прохоров и гости на празднике у Готлиба Шульца — словом, все персонажи «Гробовщика»; таков Самсон Вырин, станционный смотритель, «сущий мученик четырнадцатого класса, огражденный своим чином токмо от побоев, и то не всегда» (Акад., VIII, 97); таков и «бедный армейский прапорщик», романтически настроенный Владимир, первый из двух героев «Метели»; таков, по-видимому, и Сильвио, мрачный герой «Выстрела». Почти каждому из них противопоставлен иной герой — житейски счастливый, удачливый, но лично, психологически «ничтожный» — граф в «Выстреле», Бурмин в «Метели», Минский в «Станционном смотрителе». Таков же (без противопоставления) и Алексей Берестов в «Барышне-крестьянке» — «мрачный и разочарованный» романтический герой по внешности, простой и добрый малый в действительности; в сущности, не плохой, но «ничтожный» по духовному содержанию (правда, «романическая мысль жениться на крестьянке и жить своими трудами пришла ему в голову, и чем более думал он о сем решительном поступке, тем более находил в нем благоразумия» — Акад., VIII, 123; эта мысль не может не внушить к нему сочувствия, хотя осуществить ее ему не приходится). Безусловно, подлинным героем выступает отец Дуни, станционный смотритель, пытающийся спасти от вероятной гибели свою дочь, но эту попытку разрушает непреодолимое неравенство общественных положений, и, следовательно, сил, и он гибнет, став жертвой этого неравенства и своего бессилия. Особняком психологически стоит Сильвио, отнюдь не «ничтожный» как личность, хотя и «ничтожный» социально, и противопоставленный «счастливому», знатному и богатому графу, «ничтожному», однако, как личность, в духовном смысле. Намерение Пушкина в «Повестях Белкина» — брать вполне традиционные литературные сюжеты и показывать, как могут разрешаться такие ситуации, если их строить не по литературным схемам, а в зависимости от неожиданных и не укладывающихся в схемы поворотов, происходящих в действительной жизни. Осуществить такое творческое намерение можно было только изобразив в качестве героев новелл простых людей, живущих в обыденных условиях, какими являются все персонажи «Повестей Белкина»; но именно этих простых и «ничтожных» с виду людей ставит порою судьба, т. е. сама жизнь, в необычайные, чаще всего трагические положения или, наоборот, приводит к неожиданной и «счастливой» развязке («Метель», «Барышня-крестьянка», «Станционный смотритель»; в последней повести трагическим героем и жертвой становится в отличие от традиционной литературной схемы не дочь, а отец, тогда как дочь, по-видимому, находит свое, казалось бы невозможное, счастье). В том, что «Повести Белкина» внесли в русскую литературу разнообразные типы «ничтожных героев» — простых людей, судьбы которых складываются не по традиционным литературным схемам, а так, как складывается сама жизнь с ее неожиданными поворотами, заключается их громадное, не только литературное, но и историческое значение: «Повести Белкина» вместе с «Домиком в Коломне» явились выражением новых тенденций русской общественной жизни. Вместе с тем помимо «ничтожных героев», подобных Параше из «Домика в Коломне», станционного смотрителя Самсона Вырина, гробовщика, немца-сапожника и прочих персонажей «Повестей Белкина», Пушкин вводит и другой, особый тип «ничтожного героя» — тип обедневшего деклассированного дворянина, потомка знатного рода, опустившегося до положения мелкого чиновника, «регистратора», равного по чину и общественному положению станционному смотрителю и живущего жалованьем. В сатирическом стихотворении «Моя родословная», написанном той же болдинской осенью 1830 г., что и «Домик в Коломне» и «Повести Белкина», сам поэт, обедневший потомок «бояр старинных», называет себя «русским мещанином» и бросает резкий вызов «новой знати», которая «чем новее, тем знатней», — новым родам, выдвинувшимся в придворной службе, во время дворцовых переворотов и составившим новую аристократию. В эти годы, в конце 20-х и в начале 30-х, Пушкин много думал о судьбе старинного, допетровского русского дворянства — о родах, не принадлежавших к придворной или сановной аристократии, но и не мелкопоместных, вроде И. П. Белкина; о родах, утративших свое былое историческое положение и участие в судьбах государства, свое материальное состояние. В этом среднем слое русского дворянства поэт видел передовых людей своего времени, носителей культуры, тот слой, из которого вышло подавляющее большинство русских писателей и поэтов и — что еще важнее — большинство участников тайных обществ, декабристов, казненных или сосланных после событий 14 декабря. Об этом свидетельствует позднейшая запись в дневнике Пушкина, от 22 декабря 1834 г., о разговоре его с вел. кн. Михаилом Павловичем, касавшемся положения старинного дворянства: «Что касается до tiers-etat» (третьего сословия, — Н. И.), что же значит наше старинное дворянство с имениями, уничтоженными бесконечными раздроблениями, с просвещением, с ненавистью противу аристократии и со всеми притязаниями на власть и богатство? Эдакой страшной стихии мятежей нет и в Европе. Кто были на площади 14 декабря? Одни дворяне. Сколько ж их будет при первом новом возмущении? Не знаю, а кажется много…» (Акад., XII, 334-335). Образ «ничтожного героя», коллежского регистратора из обнищавшего дворянского рода был создан Пушкиным в 1832-1833 гг. в лице Езерского, героя неоконченной сатирической поэмы, носящей в изданиях сочинений Пушкина начиная с 1939 г. заглавие по его фамилии. На ней нам и следует подробнее остановиться. Неоконченная поэма, называемая «Езерский»,[412] впервые обратила на себя внимание П. В. Анненкова, который в «Материалах для биографии Пушкина» посвятил ей несколько замечаний, связывая ее с «Медным Всадником»: «Медный Всадник», писал биограф, «составлял вторую половину большой поэмы, задуманной Пушкиным ранее 1833 года и им не оконченной. От первой ее половины остался отрывок, известный под названием „Родословная моего героя“, напечатанный еще при жизни автора в Современнике 1836, том III <…> Как отрывок, так и поэма («Медный Всадник», — Н. И.) родились вместе или, лучше, составляли одно целое до тех пор, пока Пушкин, по своим соображениям, не разбил их надвое. Свидетельство рукописей в этом отношении не оставляет ни малейшего сомнения. „Родословная моего героя“ начинается там описанием бурного вечера над Петербургом, которое впоследствии, дополненное и измененное, перешло в поэму <…> Расчленив таким образом на два состава поэму свою, Пушкин преимущественно занялся отделкой второго звена, забыв первое или оставив его только при том, что было уже для него сделано <…> Сообразив все сказанное, читатель легко соединит в уме своем отрывок, известный под именем „Родословная моего героя“, с поэмой „Медный Всадник“. Нет сомнения, что пополненные таким образом один другим, оба произведения представляются воображению в особенной целости, которой теперь им недостает. Из соединения их возникает идея об обширной поэме, имеющей уже очертания и сущность настоящей эпопеи».[413] В этих словах есть верные замечания о связи вступительных строк Первой части «Медного Всадника» с первой строфой поэмы «Езерский» (которую Анненков упорно называет «Родословной моего героя») — оба произведения начинаются описанием «бурного вечера над Петербургом». Но совершенно ошибочна основная мысль Анненкова — о первоначальном единстве обоих произведений, которые якобы только потом Пушкин, «по своим соображениям», разбил «на два состава», но которые каждый читатель «легко соединит в уме своем» и восстановит «в особенной целости». Трудно понять, как Анненков, опытный читатель и тонкий исследователь пушкинских текстов, мог сделать такую ошибку, не заметив главного, очевидного различия между «Езерским» и «Медным Всадником»: первый написан «онегинскими» 14-стишными строфами, точно определенная рифмовка которых везде строго выдержана; второй — таким же 4-стопным ямбом, но астрофичным и с вольной, непрерывной рифмовкой. Между тем мысль Анненкова о начальном единстве обоих произведений глубоко вошла в сознание всех последующих пушкинистов, текстологов-публикаторов, работавших над ними и извлекавших из рукописей новые и новые, не связанные между собою отрывки, — П. И. Бартенева, П. А. Ефремова, П. О. Морозова, Л. И. Поливанова, Н. О. Лернера и др., включительно до В. Я. Брюсова, много занимавшегося «Медным Всадником». Последний во вступительной статье к поэме, помещенной в «венгеровском» издании сочинений Пушкина,[414] отвергая предположение Анненкова о том, что «Медный Всадник» «составлял вторую половину большой поэмы», задуманной Пушкиным ранее 1833 г. и им не конченной, выдвигает другое построение, по существу, однако, очень близкое к тому, что предполагал Анненков. «Что касается „Родословной моего героя“, — читаем мы в статье Брюсова, — то свидетельство рукописей не оставляет сомнения в ее происхождении. Это — часть „Медного Всадника“, выделенная из его состава и обработанная как отдельное целое».[415] И далее, говоря «о работе, затраченной Пушкиным на „Медного Всадника“», Брюсов продолжает: «Достаточно сказать, что начало первой части известно нам в шести, вполне обработанных редакциях»; в качестве примера он приводит первую строфу одной из редакций вступления в «Езерскому», содержащую описание ненастного осеннего вечера в Петербурге.[416] Неразличение двух произведений — «Медного Всадника» и «Езерского» (а также «Родословной моего героя») — существовало в пушкиноведении до 1930 г., когда автору настоящей статьи удалось, после пересмотра всех рукописей, относящихся к «зачинам» обеих поэм, разъяснить соотношения между «Езерским» и «Медным Всадником» и наметить последовательность работы поэта над тем и другим.[417] Эту работу дополнил, уточнил, в ряде случаев исправил С. М. Бонди в комментариях к черновым текстам «Езерского» и «Медного Всадника», содержащимся в так называемом «альбоме без переплета» — рукописи ПД 845.[418] Наконец, полное текстологическое исследование, основанное на тщательном изучении, анализе и классификации черновых и беловых рукописей той и другой поэм, выполненное уже после их опубликования в V томе академического издания в 1948 г., принадлежит О. С. Соловьевой.[419]
В 1939 г. корпус незавершенной поэмы о Езерском, указанный (но не напечатанный) нами в статье 1930 г., был введен в трехтомное собрание стихотворных произведений Пушкина и, таким образом, впервые вошел в состав его сочинений.[420] Затем он был повторен в V томе «большого» академического издания, заняв место, отличное как от «Медного Всадника», так и от «Родословной моего героя».[421] Исследование О. С. Соловьевой убедительно показало, что работа над новым произведением в «онегинских» строфах была начата Пушкиным в марте (предположительно между 10 и 16 марта) 1832 г.,[422] т. е. в промежуток между окончанием «Евгения Онегина», последняя вставка в текст которого (письмо Онегина к Татьяне, первоначально отсутствовавшее) датирована «5 окт<ября> 1831» (Акад., VI, 518), и выходом в свет первого полного издания романа — около 23 марта 1833 г. Возможно, что именно это обстоятельство — завершение почти девятилетней работы над любимым романом — обусловило возникновение нового замысла поэта, для выполнения которого он применил ту же строфическую форму — «онегинскую» строфу. Но чем должен был стать этот новый замысел — романом, подобным «Евгению Онегину», или повестью, такого же типа, как еще не изданный к началу работы над ним «Домик в Коломне»? С. М. Бонди считал, что, «окончив в 1831 г. „Онегина“ и скучая без привычного „многолетнего труда“, Пушкин затеял второго „Онегина“, новый „роман в стихах“»,[423] и в доказательство привел отрывок из чернового текста XV строфы «Езерского»: Имел я право Избрать соседа моего В герои нового романа. Однако в первоначальных вариантах строфы этот стих сперва начат: «В герои повести»; затем читается: «В герои [нового] краткого романа»; наконец в последнем (перебеленном) тексте: «В герои повести смиренной» (Акад., V, 411-412, 103; ПД 845, л. 32 об.). То же определение применено к «Езерскому» и в последней, XVII, незаконченной и неотделанной строфе: … займусь Моею повестью любовной. (Акад., V, 414) Таким образом, «повесть», как определение самим поэтом жанра его нового труда, несомненно превалирует над «романом»; иное определение, как «сатирическая поэма», явилось позднее, при публикации в 1836 г. «Родословной моего героя», представляющей собой извлечение из «Езерского». Однако из того материала, который дошел до нас в сохранившихся далеко не полностью рукописях, нет возможности восстановить, даже в самых общих чертах, сюжет задуманного произведения, в особенности установить, в чем мог и должен был состоять конфликт между героем и какими-то иными, быть может враждебными ему, персонажами или силами. Ясен для нас лишь сам герой — бедный чиновник Езерский, так же как и обстановка, в которой он живет и представлен автором читателю. Обстановка эта имела, очевидно, существенное значение для автора и должна была давать тон всему произведению. Именно с нее начал Пушкин и именно она прежде всего привлекла внимание Анненкова и всех следующих за ним исследователей Пушкина, увидевших в этом произведении несомненное и близкое сходство с началом Первой части «Медного Всадника». Урбанистический пейзаж — ненастный дождливый осенний вечер над Петербургом, бурная Нева, городские улицы, на которых Дождь капал, ветер выл уныло Клубя капот сирен ночных И заглушая часовых. — этот печальный, даже зловещий пейзаж открывает собою все шесть редакций «Езерского» (ПД 840, 421, 953 — в двух строфах; ПД 842, 954, 959 — в одной строфе). Впоследствии, когда Пушкин, отказавшись от продолжения поэмы о Езерском, стал писать новую «Петербургскую повесть» — «Медный Всадник», он воспользовался материалом этих вступительных строф «Езерского» и, разрушив рифмовку «онегинской» строфы, сделал из них 10-11 вступительных стихов Первой части своей новой поэмы. Но это еще вовсе не доказывает сюжетного тождества обоих произведений, т. е. того, что основной сюжетный узел того и другого определяет петербургское наводнение 1824 г. Не указывает на наводнение и упоминание о том, что Езерский влюблен в «Мещанской (вар.: в Коломне — Акад., V, 413) по соседству», хотя Пушкин и знал из печатных источников (например, из книги Берха) о том, что Коломна, и в частности Мещанская улица, пострадала от наводнения почти так же, как и Галерная гавань, только с меньшим количеством жертв. И в «Езерском», и позднее в «Медном Всаднике» указания на Коломну как на место жительства героя имеют целью лишь подчеркнуть его бедность, так же как подчеркивали место действия и самое заглавие другой повести, «Домик в Коломне», бедность и «ничтожность» вдовы и ее дочери. Гадать о возможном сюжете «Езерского» бесцельно. Гораздо важнее для нас то, что содержится в написанных строфах. Когда Пушкин писал одну за другой более или менее распространенные редакции начала повести о Езерском, дающие пейзажную экспозицию и вводящие героя, он долго колебался, решая вопрос о том, кем же будет этот герой: богатым молодым барином, светским денди, подобным Онегину, или бедным чиновником 14-го класса, одним из «ничтожных героев», петербургским вариантом станционного смотрителя, уже предвещающим «бедных чиновников» Гоголя и Достоевского. Эти колебания особенно ярко видны в первоначальных, двустрофных редакциях начала поэмы. Так, в наброске, который можно считать самым ранним (ПД 840, л. 12-12 об.; из него выше приведены три стиха), поэт, написав первую строфу — урбанистическую экспозицию, стал тотчас писать и вторую, вводящую героя — очевидно, богатого светского молодого человека: В своем безмолвном кабинете В то время Зорин молодой Сидел один при слабом свете Прозрачной лампы… (ПД 840, л. 12 об.) но, бросив на этом 4-м стихе недописанную строфу, поэт на следующей же странице рукописи начинает — и доводит до конца строфы — вторую, диаметрально противоположную редакцию:
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!