Часть 3 из 97 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Точно. Командир разведроты.
– Приживешься. Весной будет набор в юршколы – мы тебя туда быстренько затолкаем…
В этот момент с шумом растворилась дверь, и в кабинет влетел парень – смуглый, волосы до синевы черные, глаза веселые и злые, а плечи в пиджаке не помещаются. Мельком взглянул, засмеялся – как пригоршню рафинада рассыпал:
– Ты Шарапов? Здорово! Жеглов моя фамилия…
Я удивленно посмотрел на человека за столом, а Жеглов крикнул ему:
– Ну-ка, отец Григорий, кыш со стула!
– Я тут поработал немного, – сказал задумчиво, важно Григорий, медленно разогнул свои бесчисленные суставы и выпрямился, как штатив на пляже.
– Вы тут уже, наверное, познакомились? – спросил Жеглов.
– Ну, более или менее, – пробормотал я, а Григорий солидно покачал головой:
– Я пока кое-что объяснил товарищу про нашу работу…
Жеглов искоса посмотрел на него, засмеялся и сказал:
– Шарапов, ты запомни – это великий человек, Гриша Ушивин, непревзойденный фотограф, старший сын барона Мюнхгаузена. Мог бы зарабатывать на фотокарточках бешеные деньги, а он бескорыстно любит уголовный розыск…
– Ну знаешь, Жеглов, мне твои оскорбительные выходки надоели! – закричал Гриша; он покрылся неровными красными пятнами, и стекла очков у него запотели. – Если ты хочешь со мной поругаться…
– Упаси бог, Гриша! – захохотал Жеглов. – Шарапов – человек военный, он тебя лучше всех поймет. Не твоя же вина, что медкомиссия тебя до аттестации не допускает. Но разве дело в погонах? А, Гриша? Все дело в бесстрашном сердце и быстром уме! Так что ты еще нами всеми здесь покомандуешь!
Гриша хотел было дать достойный ответ Жеглову, но в кабинет вошли двое – квадратный человек с неприметным серым лицом и совсем молоденький парнишка, и я узнал, что их фамилии – Пасюк и Векшин, а еще через минуту прибежал Коля Тараскин и задыхающимся шепотом сообщил, что звонил Сенька Тузик: бандиты назначили встречу…
Так я вошел в группу Жеглова, и было это двадцать часов назад, и произошло с нами всеми за этот день такое, что у меня теперь не будет времени на привыкание, учебу и притирку – надо с ходу заменять погибшего сотрудника…
* * *
На кухне огромной коммунальной квартиры оказался только один человек – Михаил Михайлович Бомзе. Он сидел на колченогом табурете у своего стола – а на кухне их было девять – и ел вареную картошку с луком. Отправлял в рот кусок белой рассыпчатой картошки, осторожно макал в солонку четвертушку луковицы, внимательно рассматривал ее прищуренными близорукими глазами, будто хотел убедиться, что ничего с луковицей от соли не произошло, и неспешно с хрустом разжевывал ее. Он взглянул на меня так же рассеянно-задумчиво, как смотрел на лук, и предложил:
– Володя, если хотите, я угощу вас луком – в нем есть витамины, фитонциды, острота и общественный вызов, то есть все, чего нет в моей жизни. – И, покачав лысой острой головой, тихо заперхал, засмеялся.
– В нем полно горечи, Михал Михалыч, – сказал я, усаживаясь напротив. – Так что давайте я лучше угощу вас омлетом из яичного порошка!
– Спасибо, друг мой, вам надо самому много есть – вы еще мальчик, у вас всегда должно быть чувство голода. – Он смотрел на меня прищурясь, и все его лицо было собрано в маленькие квадратные складочки, а кожа коричневая – в темных старческих пятнах. И может быть, потому, что Михал Михалыч вытягивал сильно голову из коротенького плотного туловища с толстыми лапками-руками и маленькими ногами, казался он мне очень похожим на старую добрую черепаху. И носил он к тому же коричневый костюм в клетку, цветом и мешковатостью напоминавший ячеистый панцирь.
Я бросил на сковороду комок белого свиного лярда, разболтал в чашке яичный порошок – желтая жижа с бульканьем и шипением разлилась на черном чугуне, – потом принес из комнаты буханку черного хлеба и сохранившиеся шесть кусков сахару, а у Бомзе был чай на заварку. Так что завтрак у нас получился замечательный.
Старик ел мало и медленно, и я видел, что еда не доставляет ему никакого удовольствия – ест, потому что если не есть, то, наверное, скоро умрешь. Вот он и ел, не ощущая вкуса, равнодушно и неторопливо, будто выполнял скучную, надоевшую работу. Потом отложил вилку и сказал:
– Впрочем, вы уже не мальчик. Вы уже мужчина. Сколько вам минуло?
– Двадцать два.
– Двадцать два, двадцать два… – Старик высунул из-под панциря и снова спрятал острую головку. – Как я был счастлив в двадцать два года!
От воспоминаний он прикрыл тонкие синеватые перепоночки век, и со стороны можно было подумать, что старик заснул. Но он не спал, потому что зашевелились лапки на столе и он спросил:
– Володя, а вы счастливы в свои двадцать два?
Я пожал плечами:
– Не знаю, вроде бы все нормально.
– А я точно знал, что счастлив. И счастье, когда-то огромное, постепенно уменьшалось, пока не стало совсем маленьким – как камень в почке…
Я посмотрел на него искоса: в уголке черного мутного глаза застыла печаль, едкая, как неупавшая слеза. Жалко было старика – уж больно тоскует.
– Михал Михалыч, ну что вы здесь один маетесь? У вас же есть какие-то родственники или друзья в Киеве – вы бы поехали к ним, все-таки веселее…
Бомзе покачал своей маленькой сухой изморщиненной головой, грустно усмехнулся широким черепашьим ртом.
– Сколько улитка по земле ни ходит, от своего дома все равно не уйдет. Кроме того, – сказал он, минутку подумав, – они все уже старые, а старикам вместе жить не надо. Старикам надо стараться притулиться где-нибудь около молодых – это делает прожитую ими жизнь более осмысленной…
Сына Бомзе – студента четвертого курса консерватории – убили под Москвой в октябре сорок первого. Он играл на виолончели, был сильно близорук и в день стипендии приносил матери цветы. В нашей квартире никто никому никогда не дарил цветов, и эти букетики пробуждали к юноше чувство одновременно жалостливое и почтительное, ибо при всей очевидной нелепости траты денег на цветы, когда их за городом можно нарвать сколько угодно, соседи ощущали именно в этих цветочках нечто возвышенное и трогательное.
Цветы приобрели наглядный смысл, когда старики Бомзе получили извещение о смерти сына. Мать, никогда не болевшая раньше, прожила после этого три дня и умерла ночью, во сне, и обряжавшие ее, и хоронившие на Немецком кладбище соседи почему-то больше всего вспоминали про эти цветы, словно они были самым главным, что запомнилось им из короткой жизни мальчика, быстрого, близорукого, извлекавшего из своей виолончели трепетно-тягучие, волнующие и не очень понятные мелодии…
– А вы довольны своей новой работой, Володя? – спросил Михал Михалыч.
– Как вам сказать… Я еще и сам не разобрался, – уклончиво ответил я, вспомнил Васю Векшина и подумал, что вряд ли тот был старше сына Михал Михалыча. И больше ничего говорить не стал, потому что старику вовсе не следовало знать, как я провел свой первый день в МУРе. Посмотрел на часы и стал торопливо собираться.
– Оставьте, Володя, я сам потом вымою посуду – я ведь на свою работу не опоздаю, ибо удачно пошутить никогда не поздно… – сказал старик.
Работа у Бомзе была необычная. До войны я вообще не мог понять, как такую ерунду можно считать работой: Михал Михалыч был профессиональный шутник. Он придумывал для газет и журналов шутки, платили ему очень немного и весьма неаккуратно, но он не обижался, снова и снова приносил свои шутки, а если они не нравились – забирал или переделывал. Он любил повторять, что, к счастью, за самые лучшие шутки и анекдоты ему не назначали гонорара. Называлась его профессия «юморист-малоформист», и меня всегда удивляло, как может придумывать действительно смешные шутки и истории такой унылый и тихий человек…
Мне показалось, что Михал Михалыч хочет сказать что-то важное, но на кухню ввалилась Шурка Баранова со всеми пятью своими отпрысками, и сразу поднялся здесь невыразимый гвалт, суета, беготня, топот, крики, смех и плач одновременно, дети хватали из тарелки картошку Бомзе, дергали меня за ремень, один подлез под полу шинели, чтобы пощупать кобуру пистолета, другой забрался к старику на колени, все они хотели кричать, бегать, есть, они хотели жить, и я понял, почему старик не желает уезжать отсюда в Киев не то к друзьям, не то к родственникам.
* * *
...
КЛЕВ РЫБЫ
На подмосковных водоемах изо дня в день усиливается клев рыбы. Щука берет лучше всего на Истринском водохранилище. Здесь попадаются экземпляры весом 4—5 кг. Хорошо клюет и окунь, нередко довольно крупный, 600—700 граммов.
«Вечерняя Москва»
В отделе было шумно: опердежурный Соловьев выиграл по довоенной еще облигации пятьдесят тысяч. Счастливчик, очень довольный и гордый, слегка смущаясь, благодарил за поздравления, с которыми к нему приходили даже люди малознакомые. Торжество достигло вершины, когда явился редактор управленческой многотиражки с фотографом. Правда, тут Соловьева обуяла скромность, и он стал отказываться, бормоча, что ничего особенного он не сделал, но редактор быстро урезонил его, подсказав, что помещать его портрет в газете будут не от восхищения замечательными соловьевскими глазами, а потому, что это дело политически важное.
Потом пришел Жеглов, которому Соловьев в тысячный раз поведал, как он вчера «так просто, от скуки, чтоб время, значит, убить» проверил номера облигаций по первому послевоенному тиражу:
– Смотрю, братцы вы мои, серия сходится! А как увидел выигрыш – полтинник, – так и номер проверять опасаюсь: вдруг, думаю, не тот, получи тогда «на остальные номера выпали…». Отложил я газету на диван, пошел перекурить…
– А сердце так и бьется, – сочувственно сказал Жеглов.
– Ага… – простодушно подтвердил Соловьев. – Зову Зинку. Зинк, говорю, у тебя рука счастливая, проверь-ка номер… Да, братцы, это не каждому так подвалит…
– Еще бы каждому! – подтвердил Жеглов. – Судьба, брат, она тоже хитрая, достойных выбирает. А как тратить будешь?
– Ха, как тратить! – Соловьев залился счастливым смехом. – Были б гроши, а как тратить – нет вопроса.
– Не скажи, – помотал головой Жеглов, – «нет вопроса»… К такому делу надо иметь подход серьезный. Я вот, например, полагаю, что достойно поступил Федя Мельников из Третьего отдела…
– А чего он? – спросил Соловьев озадаченно.
– А он по лотерее перед самой войной выиграл легковой автомобиль «ЗИС-101», цена двадцать семь тысяч.
– И что?
– Что «что»? Как настоящий патриот, Федя не счел правильным в такой сложный международный момент раскатывать в личном автомобиле. И выигрыш свой пожертвовал на дело Осоавиахима, понял?
Лицо Соловьева сильно потускнело от этих слов Жеглова, как-то погасло оно от его рассказа, помялся он, пожевал губами, обдумывая наиболее достойный ответ, и сказал:
– Мы с тобой, товарищ Жеглов, люди умные, должны понимать, что война кончилась, государство специально тираж разыграло, чтобы людям, за трудные времена пообтрепавшимся, облегчение сделать. Да и Осоавиахима уже нет никакого…
Жеглов ухмыльнулся, потрепал Соловьева по плечу, сказал не то всерьез, не то шутейно: