Часть 46 из 116 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
А час спустя внизу, в озаренной бледным рассветом гостиной, Думающая Машина делился с семейством и друзьями своими до невероятия простыми умозаключениями. Слушатели его были усталыми и вымотаны случившимся, Артур бледен и беспокоен, но все они слушали, слушали изо всех немногих сил.
Наверху мирно спала Жаннет.
— В действительности ответ на главный вопрос было несложно найти. — Профессор Ван Дузен сел в кресло и привычно уставился в потолок. — Сложнее было разобраться с необычными, чтоб не сказать невероятными, сопутствующими эффектами… которые, впрочем, лишь облегчили поиск оного ответа. В сущности, в общих чертах я понял все сразу, как только в моем распоряжении оказались все нужные мне подробности дела. Факт плюс факт — как два плюс два, и ответ очевиден.
Грабители? Эту гипотезу можно отмести сразу. Они бы не ограничились одним камушком. Юный мистер Грантам? Он получает в год десять тысяч и, по словам его матери, благонравен и занят лишь учебой. Ему ни к чему воровать. Тем более что запертые двери исключают для него возможность проникнуть в спальню. То же обстоятельство исключает из числа подозреваемых и слуг.
Оставались лишь вы, миссис Розвелл, и ваша падчерица. Единственный возможный мотив для вас — кинуть тень подозрения на мисс Розвелл. Я счел вас не способной на подобный поступок. Оставалась падчерица, укравшая камни или осознанно, или в приступе лунатизма. Для осознанной кражи недоставало мотива: она также имеет десять тысяч в год. Оставался только приступ лунатизма — и это он и был, если говорить о том, как открыли сейф.
Грантам, весь в напряжении, подался вперед, вцепившись в ручки кресла. Его мать успокаивающе положила свою узкую белую ладонь поверх его, но он только сердито обернулся на нее и снова уставился на Ван Дузена, Думающую Машину.
Мистер Розвелл и оба именитых доктора завороженно следили за извивами логики профессора.
— Итак, лунатизм. Но кто же сомнамбула? Едва ли это могли оказаться вы, миссис Розвелл. Вы нормальная здоровая женщина с крепкими нервами. Более того, если принять за правду то, что вас разбудил крик попугая, вы не можете быть сомнабулой. Ваша падчерица? Глубокое нервическое расстройство, столь серьезное, что вы опасались за ее психическое здоровье. Все указывало на нее — даже попугай. Как был открыт сейф? Примем, что код известен лишь вам. Однако он был записан — следовательно, некто мог его узнать. В здравом уме ваша падчерица его не знает; нельзя сказать, что знает она его и в сумеречном состоянии, вызванном лунатизмом, — но в своем сне она знает, где и как его можно узнать. Откуда ей стала доступна эта информация, мне неизвестно и выяснить это я не могу. Но в сумеречном состоянии она уверена, что в сейфе находится нечто, для нее очень дорогое и ей бесконечно нужное. В реальности это может быть не так, но она в этом уверена. И это не драгоценности — они ей вовсе не нужны, как легко было заметить. Что же тогда? Письмо или письма. Я знал это и до того, как сама мисс Розвелл это подтвердила. Что за письма — не имеет значения. Вы, полагаю, сочли нужным спрятать их или вовсе уничтожить.
И муж, и сын уставились на миссис Розвелл с подозрением, и та начала было:
— Письма были…
— Не имеет значения, — оборвал ее Ван Дузен. — Оставьте ваш скелет в шкафу, он мне не интересен.
— Что бы это ни было, это ложь! — воскликнул Грантам, но его пыл прошел незамеченным.
— Несмотря на то, что я был совершенно уверен, что именно мисс Розвелл открывала сейф и именно тем путем, который она нам сегодня продемонстрировала, — продолжил профессор, — я все же решил озаботиться дополнительным доказательством. Когда пропал еще один камушек, я попросил миссис Розвелл испачкать руки спящей девушки клубничным вареньем — хватило бы и маленькой капельки. И если «Отверженные» оказались бы испачканы, а сейф открыт — все было бы очевидно. Почему варенье? Потому что никто в здравом уме не пойдет взламывать сейф, когда руки у него испачканы клубничным вареньем. Книга была испачкана — и я вызвал уважаемых докторов. Остальное вам известно. Могу только добавить, что попытка мистера Грантама взять вину на себя выставила его совершенным дураком. Никто не смог бы достать камень из крепления голыми руками.
Он умолк, предоставив слушателям возможность проследовать путем его умозаключений и увидеть дело его глазами. Наконец Грантам спросил:
— Но камни-то где?
— Ах да, — спохватился Думающая Машина, словно он совсем забыл о настоящей цели расследования. — Миссис Розвелл, прикажите принести попугая. Я, — пояснил он, — велел убрать его из комнаты, чтобы он не вмешался в неподходящий момент.
Миссис Розвелл повернулась и отдала приказ одному из слуг. Вскоре тот вернулся, несколько удивленный.
— Птица умерла, мадам, — сообщил он.
— Умерла?!
— Умерла? Отлично. Принесите тушку.
— Но почему попугай?..
— От несварения желудка. О, вот и вор.
— Кто? Я? — сморгнул слуга.
— Да нет, покойник. — Профессор поднял дохлого попугая за лапку. — У него была возможность, был необходимый инструмент — отличный острый клюв, было достаточно сил. Страсть к блестящим вещам он показал, попытавшись украсть мои очки. Он увидел на полу тиару. Его манил ее блеск. Он выковырял один из камней и проглотил. Боль, последовавшая за этим, рассердила его, и он закричал, как всегда в недовольстве: «Жаннет!» Любой учебник поведает вам, что попугай какаду клювом легко может проделать то, что голыми руками без специального инструмента никак не повторить.
К вечеру от профессора пришла посылка с двумя бриллиантами, стеклянной головкой от шляпной булавки, хрустальной пуговицей от бальной туфли и заключением по делу: острое несварение желудка.
Брэм Стокер
КРИМИНАЛЬНЫЙ ТАЛАНТ
Из цикла «Под знаком метели»
Поезд шел, за окном завывала вьюга — так что даже на станциях из вагона было не выйти. Все газеты давно прочитаны. Только и остается, что по очереди рассказывать занимательные истории. К счастью, мы — те, кто заперт сейчас в утробе несущегося сквозь белую равнину пассажирского состава, — театральная труппа. Запас таких историй у нас практически неисчерпаем.
— Конечно, все вы помните Уолси Гартсайда… — начал один из нас (Альфаж, если по фамилии, и Импресарио, если по месту в труппе), потому что сейчас была его очередь.
Помолчал немного. Скорбно поджал губы. И продолжил:
— Да, разумеется, помните. Его амплуа было — трагик. Отлично помню, как он решил, что именно этот сценический псевдоним подходит ему более всего. Меня это, честно говоря, не слишком обрадовало, потому что выбранное им сценическое имя чересчур походило на выбранное мной, точнее, моими первыми импресарио — то есть родителями — настоящее имя. Оставалось лишь утешать себя, что он как «Уолси» вышел на жизненную сцену куда позже, чем я как Уэлси.
Импресарио снова умолк на мгновение, давая каждому вспомнить, что да, Уэлси Альфаж — это он, собственной персоной. После чего продолжал вновь:
— Когда люди, смотрящие на мир с театральных подмостков, уделяют большое внимание общественному мнению — это привычно, ничего удивительного тут нет. Но Гартсайд в этом несколько превосходил среднего представителя своей профессии. Он…
— Вы называете это «несколько превосходил»?! — с горячностью, заставляющей предположить что-то личное, вмешался тот из нас, кто в труппе именовался, по своему театральному амплуа, Второй Резонер. — Ну и ну! А что же тогда, по-вашему, называется «больной на всю голову»?! Да он соглашался только на власть над всем миром — и это только по самым скромным меркам! Он срывал чужие афиши! Он жаждал славы так, что это было прямым оскорблением для всех, кто когда-либо с ним работал, — и для здравого смысла как такового!
— Не буду спорить, — спокойно ответил Импресарио. — Даже те, кто наблюдал его славолюбие со стороны, как видим, постоянно оказывались глубоко шокированы. Но с теми, кто занимался рекламированием его имени — отвечал за финансовые расходы, за договоренности с театром, интервью с газетчиками и прочее, — он превращался попросту в Infant Terrible. На афишах, которые должны были анонсировать его выступления, отсутствовали чьи-либо имена; то есть в прямом смысле слова отсутствовали. Разумеется, кроме его собственного. О, вот оно-то было в наличии: огромными буквами, ярким шрифтом, всеми цветами радуги и на каждом свободном дюйме. Причем качество, которое могли обеспечить провинциальные типографии тех городов, где проходили гастроли, не устраивало Гартсайда категорически. Так что он специально заказывал их в Нью-Йорке или Лондоне.
— Вот-вот! — опять вмешался Второй Резонер. — И при этом Гартсайд уверял всех вокруг, что мнение публики его совершенно не интересует, — он, мол, выше этого! И деньги его, разумеется, тоже не интересовали. Как же!
— Именно так он и утверждал, — кивнул Импресарио. Теперь голос его звучал сухо, а весь вид, безусловно, должен был продемонстрировать Второму Резонеру, насколько тот не прав. Мы все тут же посмотрели на Второго Резонера крайне укоризненно. Он действительно был не прав. Тот, кто входит в театральную труппу, должен уметь не только говорить, но и слушать. А сейчас, вдобавок ко всему, труппа как единое целое желала слушать, причем желала слушать рассказ Импресарио, но никак не комментарии к нему!
Так что Второй Резонер ощутил себя персоной, стремительно приближающейся к тому, чтобы сделаться non grata. И предпочел замолчать. А мистер Альфаж, соответственно, получил возможность продолжить:
— …Когда он устраивал свой первый американский тур, то хотел заполучить в импресарио лучшего знатока своего дела. Кого-нибудь из тех мастеров, кто обладает прирожденными навыками дипломатии, способностями дирижировать прессой, стратегическим мышлением генерал-фельдмаршала, юридическим опытом генерального прокурора…
— Ладно-ладно, старина, — позволил себе вмешаться один из нас (на этот раз не Резонер). — Мы уже догадались, что этому ничтожному актеришке несказанно посчастливилось: его взял под покровительство великий ты.
— Большое спасибо, Боунс. Ты совершенно прав. Что ж, Гартсайд был трагиком — и, разумеется, жаждал аншлагов. Все трагики в этом смысле одинаковы. И не только в этом.
— Ну уж, что касается всех… — запальчиво начал тот из нас, кто по фамилии был известен как Доверкур, а по месту в труппе как Трагик. Но осекся под внимательным взглядом Импресарио.
— Итак, — продолжил тот после воистину театральной паузы, — я, как выразился Боунс, действительно взял этого актера под покровительство. И думал, что отлично представляю, как именно организовать его турне. Но Боунс знает — о, он знает это по себе, как и все мы, люди сцены! — сколь необорима бывает жажда публичного признания. И у Гартсайда она была замешана из совсем уж особого теста.
(Многие из нас при этих словах хмыкнули.)
— Вы правы. Гартсайд настоял, чтобы контракт был заключен так: я прибываю к еще до начала рекламной кампании, я провожу при нем — и все это время он обучает меня… моему же делу. Я попытался объяснить ему, что такая кампания имеет свои законы, мне давно и хорошо известные, которые не перестают действовать от того, признает их кто-то или нет. Однако Гартсайд не принял мои доводы во внимание. Более того, он высказался о них, м-м-м… весьма эмоционально, чтоб не назвать это иначе. После чего прочитал мне обширную лекцию о том, как надо продавать ЕГО на сценическом рынке. По его мнению, публика желает знать о нем, несравненном, много. Как можно больше. И главное, всякого. Не обязательно хорошего. То есть, в принципе, для разнообразия можно было распространять о нем и хорошие сведения тоже, но плохие — лучше. И чаще. Сказав это, он изложил мне инструкции с подробной программой моих действий на грядущее турне.
— Надо сказать, этот тип подошел к делу по-настоящему ответственно! — воскликнул кто-то из нас.
— В своем роде — да. «Пусть публика думает обо мне, — сказал он, — как о Дон Жуане — но не просто совратителе чужих жен и невест, но о по-настоящему жестоком, мстительном субъекте. Такого, рядом с которым ни одна женщина не может быть спокойна за свою честь, а ни один мужчина — за свою жизнь. К черту все рассуждения о моральном облике! Публику они волнуют не больше, чем меня самого. Говорите обо мне что хотите — лишь бы после этого обо мне заговорила публика. Пусть она ждет моего появления с энтузиазмом, пусть даже этот энтузиазм будет испуганным или гневным. Стоп! Не надо мне возражать. Просто повинуйтесь моим командам. А посмеете отступить от них хоть на дюйм — я сверну вам шею, как цыпленку!»
— Смело…
— Не то слово. Что ж, он не хотел слушать возражений — я и не стал ему возражать. Хотя, признаюсь, был доведен до белого каления. А меня, всем известно, разозлить нелегко, особенно при исполнении профессиональных обязанностей. Однако спорить с клиентом — вот это уж точно непрофессионально; не говоря уж о том, что с таким человеком спорить бесполезно вообще. Зачем? Если он, уверенный в своей непогрешимости, требует буквального выполнения собственных инструкций — да будет так… Но это можно сделать по-разному. Бог мой, да чего вообще стоит любая инструкция по сравнению с ее творческим воплощением, с фантазией и опытом следующего — или не следующего — ей рекламного агента? Страшна не та собака, что рычит, а та, что кусает. «Что ж, мистер Уолси — не Уэлси! — Гартсайд, — сказал я себе, — Вы хотите, чтобы я строго следовал вашим инструкциям? Вот и отлично! Отныне любая проистекающая из них ошибка будет вашей, а не моей». Вслед за чем взял листок бумаги и начертал там своей рукой вот этот документ:
«Перечень категорических указаний, полученных Монтегью Фэйзом Альфанжем, эсквайром, от Уолси Гартсайда, которым первый, являясь импресарио последнего, обязуется неукоснительно следовать.
1. Публика желает знать об Уолси Гартсайде как можно больше. Причем плохие сведения о нем можно и нужно распространять активнее, чем хорошие.
2. Публика должна думает нем как о жестоком, мстительном субъекте, совратителе чужих жен и невест.
3. Публика должна всерьез допускать, что рядом с Уолси Гартсайдом ни одна женщина не может быть спокойна за свою честь, а ни один мужчина — за свою жизнь.
4. Монтегью Фэйзу Альфанжу как импресарио Уолси Гартсайда официально предписывается распространять утверждения, порочащие моральный облик последнего.
5. Монтегью Фэйзу Альфанжу как импресарио Уолси Гартсайда разрешается говорить о нем что угодно — лишь бы публика ждала появления последнего с энтузиазмом, пусть даже гневным.
Дата.
Подпись»
Наутро я отнес этот документ Гартсайду на подпись, заявив, что непременно хочу получить росчерк его пера под столь мудрой, всеобъемлющей и во всех отношениях великолепной рекомендацией.
— Неужели он подписал? — почти взвизгнул от восторга самый младший из нас.
— Не просто подписал — а с самодовольной улыбкой! — В улыбке Импресарио тоже сквозило самодовольство. — Трагики, да будет вам известно, падки на лесть.
(Никто, включая Доверкура, ему не возразил.)
— А назавтра я отправился организовывать турне, — продолжал Импресарио. — График был рассчитан на неделю: ночь в дороге, утром — прибытие в очередной город, выступление там, потом снова на вокзал и так семь раз. Изнурительно до невозможности, но тут уже дело Гартсайда было соизмерять пределы своих сил, причем в данном случае я говорю без малейшей иронии: в таких вопросах актеру никто не советчик, он все знает сам… или должен знать. Мне тоже нелегко пришлось. Импресарио в таких случаях начинает разъезжать, вы все знаете, гораздо ранее, чем актер, и ездит больше. Я буквально жил в поездах, а днем без устали — то есть, увы, очень даже с усталью — бегал по различным театральным конторам и по редакциям газет тех городов, через которые пролегал маршрут турне. Полагаю, что существует некий отряд ангелов-хранителей, которые оберегают каждого из импресарио, потому что одному ангелу с такой работой не справиться. И если это действительно так — то мое турне для них наверняка оказалось чертовски сложным случаем. Просто чудо, что в разъездах вторым, а чаще, честно говоря, даже третьим классом я не заработал то, что называется DT.[41] К тому же надо учесть, что в мелких, так сказать, «однолошадных» городках, через которые пролегал мой путь, и газеты тоже были «однолошадные». Их редакторы, бедняжки, нечего-то толком не умели — поэтому они охотно принимали в печать мои статьи… Впрочем, если не считать дополнительную нагрузку на меня, это и вправду был наилучший выход. Черта с два провинциальным газетчикам удалось бы написать толковую театральную статью. Нет, господа, они такое даже ради спасения своей души не осилят!
— И вы…
— Да. Я заполнил Уолси Гартсайдом всю их свободную площадь. То есть вообще всю, кроме рекламных страниц. И за допечатку большего тиража им заплатил, хотя, откровенно говоря, не знаю, насколько он был увеличен реально. Думаю, у Гартсайда потемнело в глазах, когда он получил все счета, но я действовал строго по инструкции. Если же говорить о содержании этих статей, то это было как раз то, что мой клиент хотел видеть. Я описывал его как гения сцены, чьи возможности выходят за все и всяческие границы, включая границы самой сцены, а также добра и зла; говорил о нем как о художнике, раздвинувшем пределы театрального искусства… Но при этом упомянул и о его бесчинствах, и о донжуанском списке. Причем в такой тональности, что местные донжуаны (а они существуют даже в самых захолустных городках) тут же заговорили о суде Линча, а местные красотки полностью опустошили прилавки галантерейных магазинов, скупив все платья, хотя бы отдаленно напоминающие модные, и все украшения, хотя бы отдаленно не напоминающие фальшивые. А спрос на турнюры, корсеты и парики из натуральных волос оказался так велик, что их заказывали из Нью-Йорка!