Часть 2 из 2 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
А теперь мама злилась, угрожала мне мертвым отцом, потому что я лгала, когда я не лгала, потому что я опозорила нас обеих, сказала она, моим враньем и жестокосердием, тогда как на самом деле причина всего состояла в том, что мы не доверяли друг другу. «Ты пренебрегаешь моими наставлениями», – сказала она, а я ей сказала: «Ты пренебрегаешь мною». В ответ и, как я думаю, для нее это стало подтверждением ее правоты, я снова закрылась в себе, нашла свое подростковое удовлетворение, отвергая любую попытку найти какую-нибудь точку соприкосновения, которая могла бы существовать между нами. Вместо этого я подумала, это моя жизнь, и я тебя люблю, или, может, я тебя не люблю, но я вот такая, я стою за это, и вот граница между нами, мама. Я этого не сказала, потому что не могла это сделать, не вызвав ее ругани, а мы с ней всегда ругались, всегда нападали друг на друга. Вместо этого я закрылась, думая, христохрень, христо-хрень, христохрень, христо-хрень, и я с того места перестала брать в голову, винит она меня в чем-то или нет. С этого дня она от меня ничего не получит. Но разве не так все всегда должно было быть? Я, как она считает, не имею сердца? А она, как я считаю, получит только одно: выставит себя в глупом свете.
И вот я на следующий день с третьим зятем бегала в парках-и-прудах. Он бормотал что-то себе под нос, а я пыталась сосредоточиться не на молочнике, как думала мама – как все они думали, – а на наверном бойфренде, с которым я должна была встретиться вечером, чтобы посмотреть закат. Что же касается молочника, то, похоже, его нигде тут не просматривалось, что не означало «Ура! Я от него избавилась. Замечательно!», потому что он, конечно же, мог ошиваться где-то неподалеку. Парки-и-пруды с их действующей скрытно полицией, действующей скрытно военной разведкой, с людьми в гражданском, притворяющимися, что они вовсе не люди в гражданском, плюс еще и всякой плотской суетой, которая «вот она есть, а через секунду уже нет», явно представляли собой идеальное место для ошивания. Но нет. Похоже, его нигде тут не было, и это воодушевляло, означало, что я могу расслабиться, могу продолжать тихо-спокойно предаваться своей пагубной навязчивой склонности к физическим упражнениям, которой способствовал и потворствовал зять, предававшийся бок о бок со мной тому же занятию. Обычно мы во время бега не общались, не болтали, не поощряли словесного обмена, если не считать чисто практических «может, прибавим скоростишки, свояченица?» или «может, добавим бонусную милю в конце, зять?», или что-нибудь другое в таком же роде. Но на сей раз привычный, надежный зять не казался ни привычным, ни надежным, как прежде.
«Если ты простишь мою назойливость, позволь мне спросить у тебя кое-что личное», – сказал он, и его слова поселили во мне страх, поскольку зять никогда прежде своей назойливости не демонстрировал. Я тут же подумала, наверное, речь пойдет о молочнике. Он хочет разузнать про молочника, потому что и до него, вероятно, дошли слухи, хотя мне это и казалось невероятным: уж кто-кто, а третий зять – последняя твердыня на пути всяких таких сплетен – никак не мог попасться на эту удочку. Оказалось, однако, что не попался и не попадался. Вместо этого он начал осторожные рассуждения, которые, как я предположила, уже некоторое время носил в голове. Он завел разговор о моем чтении на ходу. Книги и ходьба. Я. И ходьба. И чтение. Опять то же. «Ты со мной говоришь? – сказала я. – Что ты имеешь в виду? Ты со мной в жизни не разговаривал». – «Просто я думаю, ты не должна это делать, – сказал третий зять. – Это небезопасно, неестественно, это нарушение долга по отношению к самой себе, делая так, ты отключаешься, ты бросаешь себя, с таким же успехом ты можешь отправиться на прогулку среди львов и тигров, ты отдаешься на милость жестким, коварным и неуправляемым темным силам, это все равно что ходить, засунув руки в карманы…» – «Тогда я не смогу держать книгу…» – «Не смешно, – сказал он. – К тебе кто угодно может подкрасться. Они могут подбежать, – подчеркнул он. – Подъехать. Да господи ты боже мой, свояченица! Они могут прогуливаться бок о бок с тобой – твои защитные рефлексы притуплены, ты не готова ни к каким неожиданностям, ты не осматриваешь и не исследуешь окружающую среду, а если ты читаешь вслух…» – «Нет! Я не читаю вслух! Бога ради!» Это становилось смешным. «Но если ты предаешься небезопасному занятию чтения на ходу, отключаешь сознание, не обращаешь внимания на окружающий мир, игнорируешь его…» – бесценно было услышать это от человека, который не знал, что в стране вот уже одиннадцать лет политические проблемы. Именно это я и использовала как сдерживающее средство против молочника. Еще одно отклонение от нормы зятя, кроме его отклонения в том, что касается женщин, состоявшее в том, что, согласно слухам, ходившим в районе, он так строго придерживался своего расписания тренировок и драк, что не замечал политических проблем, которые вот уже десять лет не давали всем покоя. Это были не пустые слова, и я не сомневалась, что своей необычностью это тоже отпугнет молочника.
Сама я мало обращала внимание на политические проблемы, но все же немного обращала, в той мере, в какой не могла этого избежать из-за осмоса[11]. Но зять не обращал никакого внимания и на осмос, и на очень заметные социальные и политические потрясения времени и места, в котором он жил. Он словно шоры надел, ничего не видел, что было странно, очень странно. Я тоже находила это странным, и значило это, что молочник – идеологический провидец мечты, глашатай видения, человек, посвятивший свою жизнь общему делу, о существовании которого не знала некая скандальная личность, живущая за углом исключительно в мире куда как менее значимых личных драк и физических тренировок, – определенно сочтет такое небрежение обескураживающим, чтобы не сказать указывающим на невменяемость зятя. Это предполагает умственные отклонения от нормы, потому что в нашем районе существовало два типа умственных отклонений от нормы: малые, общественно допустимые, и не столь малые, выходящие за рамки. Люди с малыми отклонениями вполне вписывались в общество и такими были почти все, включая всевозможных пьяниц, драчунов и личностей, устраивающих беспорядки, обитавших в этом месте. Пьянство, драки, беспорядки были делом повседневным, обычным, даже необходимым и вряд ли могли считаться серьезным умственным отклонением от нормы. Также вряд ли существенным отклонением от нормы мог считаться весь этот репертуар сплетен, таинственности и подсматривания друг за другом, как и правила, устанавливающие, что разрешено, а что не разрешено, строго соблюдавшиеся в этом месте. Что касается малых отклонений от нормы, то, по молчаливому согласию, к ним относились терпимо, закрывали на них глаза, потому что жизнь все равно пробивалась там, где приходилось обходить правила, а потому достичь стопроцентного результата было невозможно. Невозможно было дать и пятьдесят процентов, невозможно даже пятнадцать, разве что пять процентов, а может, всего два. С теми же, кто не знал пределов, невозможно было добиться вообще никакого процента. У запредельщиков имелись свои маленькие забавные способы, которые, как считали в районе, были чуток уж слишком забавными. Они больше не выдерживали испытаний, их больше не устраивали тайны человеческого мозга, не допускавшие его полного приспособления к обстоятельствам, и это в те времена, когда еще не было групп усиления самосознания, семинаров личного усовершенствования, мотивационного программирования, в общем, до нынешних времен, когда ты можешь встать и слушать аплодисменты в свой адрес за то, что признал возможные отклонения у себя в голове. Вместо этого в те дни было лучше сидеть как можно тише и не высовываться, чем признаваться в собственных отличительных привычках, опустившихся ниже отметки социальной нормы. Если же ты высовывался, то вскоре выяснялось, что на тебе клеймо психологического отщепенца, и ты прозябаешь в гетто вместе с другими такими же отщепенцами. В те времена в нашем районе такие прозябающие были наперечет. Был один человек, который никого не любил. Были женщины с проблемами. Был ядерный мальчишка, были таблеточная девица и сестра таблеточной девицы. Потом была я, и да, я совсем не сразу поняла, что включена в этот список. Зятя в списке не было, но это не означало, что его не следовало туда включить. Да одних его признаний в преданности женщинам, его идолопоклоннической миссии, его восхвалений и обожествлений, его убеждений, что женщина на земле – основа всего, что она объемлет все, что она – воплощение цикличности, начало начал, возвышенное существо, наилучшая, самая архетипическая и неразгадываемая тайна всего – не забудьте, что шли семидесятые годы, – и при нормальных-то обстоятельствах не было ни единого шанса, чтобы он не попал в список запредельщиков нашего района. А не попал он туда по причине своей популярности, что же касается его полной неосведомленности в политической ситуации, в особенности с учетом его нынешней критики в мой адрес, то я тут же за это зацепилась.
«Извини, зять, – сказала я, – но я о политических проблемах. Ты слышал о политических проблемах?» – «О каких политических проблемах? – сказал он. – Ты имеешь в виду горести, утраты, беды, печали?» – «Какие горести и печали? – сказала я. – Какие беды? Какие утраты? Извини, но это неумно». И вот тогда я узнала две вещи. Одна состояла в том, что давние слухи о том, что третий зять в полном отрубе от действительности, оказались неверными, потому что он был в курсе политических проблем. А вторая заключалась в том, что сообщество, может, и оба сообщества, может быть даже «заморская» страна и страна «через границу» довели дела здесь до политических проблем, которые теперь зовутся «горести», «утраты» и все остальное, что он сейчас назвал. «Похоже, я знаю о политической ситуации побольше тебя, свояченица, – сказал он. – Ничего удивительного, – продолжал он, – потому что, как я и говорил, ты невнимательна, что подтверждается в первую очередь твоим чтением на ходу. Я в прошлую среду собственными глазами видел, как ты вечером совершила социальное безумие, войдя в район полностью и опасно слепой по отношению к темным силам и влияниям, ты шла, опустив голову, освещая страницу самым крохотным из фонариков для чтения. Никто так не поступает. Это равносильно…» – «Ты знаешь про политические проблемы?» – спросила я. «Конечно, знаю, – сказал он. – Ты так думаешь, потому что считаешь меня ядерным мальчиком, который настолько погряз в американо-русских переговорах по размещению ядерного оружия, что не вижу, как мой собственный брат лежит рядом со мной без головы?» Он имел в виду одного из местных запредельщиков. Ядерный мальчик приходился младшим братом Какего Маккакего – а Какего Маккакего был, по версии мамы, одним из кандидатов в женихи для меня, а еще тем парнем, который, после того как молочник попадет в засаду и будет убит, наставит на меня пистолет в туалете самого популярного питейного клуба в районе, – так вот, у его брата, пятнадцатилетнего ядерного мальчика, была серьезная проблема с вооружением. Он был подвинут на гонке вооружений между Америкой и Россией, и никто не мог закрыть ему рот. Он постоянно волновался и расстраивался, что было бы в рамках нормы, считали все, как и не было бы лишено смысла, если бы он волновался и расстраивался в связи с накоплением оружия из-за политических проблем в его стране. Но нет. Он говорил о накоплении ядерного оружия где-то в других далеких местах. И он имел в виду Россию и Америку. Он переживал и никому не давал покоя своей болтовней, треща бесконтрольно о каком-то неминуемом катастрофическом событии. Это бедствие, говорил он, произойдет потому, что два незрелых, эгоистичных народа угрожают всем нам, другим народам, а он всегда говорил только об Америке и о России и даже понятия не имел, что при этом происходит у него перед глазами. Он ни о чем не беспокоился, не волновался, когда его любимому брату оторвало голову в середине недели, в середине дня, посреди улицы прямо у него на глазах. Только что его любимый брат, шестнадцатилетний любимец семьи, само спокойствие, шел через улицу к своему задерганному, заполошному брату, чтобы поговорить с ним, еще раз попытаться успокоить в этом его диком ядерном безумии. А через секунду тот уже лежал на земле совершенно без головы. Никогда, даже после того как все уже успокоилось, голову его так и не нашли. А люди искали ее. Человек, который никого не любил, – еще один запредельщик – и некоторые другие, многие, даже мой отец искали еще много дней и по вечерам. А ядерный мальчик после взрыва некоторое время отлеживался там, куда его отбросило взрывом, потом пришел в себя, потом вспомнил, где он был со своими словами об Америке и о России, потом продолжил с того места, на котором остановился. Среди этих криков он вернулся к своим волнениям, прямиком к волнениям. Не только за него волнение, сказал он. Не только за него. Мы все должны волноваться. Никто не может позволить себе отворачиваться от того факта, что безумные Россия и Америка стоят в воинственных позах, а мы все думаем, что можно не обращать внимания на этот риск. И вот ядерный мальчик был одним из таких отверженных, запредельщиков, который отдался этой странной одержимости холодной войной. Это означало, что, если вы его видели, видели, как он идет, быстрый, словно молния, вы разворачивались и спешили в другую сторону. И вот, пожалуйста, третий зять говорил, что сам он никакой не ядерный мальчик, что он политически и социально в курсе происходящего, что он в своем повседневном наблюдении и исследовании среды является антитезой ядерному мальчику. Кроме того, сказал он, если ты в курсе чего-то, это еще не значит, что ты должен распускать слухи. «А что касается распространения этих слухов, – добавил он, – то я должен сказать, свояченица, что я бы и представить не мог, что ты могла их распространять, я уж не говорю о том, чтобы распространять их через такое искажающее средство». После этого мы некоторое время бежали молча, зять думал о том, о чем ему думалось, а я думала о том, каким образом я тут попала в распространители слухов. И еще, он таки знает о политических проблемах. И еще, он критикует меня, тогда как – если бы не специальное освобождение, дарованное ему снисходительным сообществом, – он практически сам и был бы пресловутым запредельщиком в сообществе. Тут зять снова стал вторгаться в мое пространство и опять сделал это необычным образом, продолжив книжный вопрос. «Да. Эти книги, – сказал он. – И эта ходьба», – он начал под другим углом, на этот раз под углом, каким образом я буду изгнана в самые темные закутки темноты и без всякого милосердия подвергнута остракизму как районная запредельщица. Он меня предупредил, что за мной уже закрепилось прозвище «та, которая читает на ходу». Чушь, подумала я. Но его уже понесло, теперь его преувеличения и воображение были отпущены на свободу. «О’кей, – сказала я. – Значит, если бы я перестала читать на ходу, совать руки в карманы, пользоваться маленькими фонариками, а крутила бы головой направо-налево и снова направо, чтобы с опережением увидеть опасные, ни перед чем не останавливающиеся силы, то стало бы это означать, что я умру счастливой?» – «Речь не о том, чтобы быть счастливой», – сказал он, и это было и все еще остается самым печальным замечанием, какое я когда-либо слышала.
Но ни одного упоминания о молочнике. Ни одного слова. Зять, да благословит господь его душу, не слушал сплетен, что согласовывалось с моим уважительным отношением к нему как к человеку, который лишен всякого интереса к слухам. И, конечно, я тоже ни словом не обмолвилась о молочнике, потому что – как в случае со мной и наверным бойфрендом и моим осторожным отношением к допущениям или попыткам объяснить только для того, чтобы тебя неправильно поняли или к тебе перестали относиться серьезно, – в те дни я не могла понять, как я смогла бы заговорить об этой дилемме, в которой оказалась. Я не говорила ни с кем и ни о чем отчасти потому, что не знала, как рассказывать и что рассказывать, а отчасти потому, что было неясно, есть ли вообще о чем говорить. Что он, в конечном счете, сделал? Мне определенно казалось, что этот молочник сделал кое-что, собирается сделать, что стратегически он задумал какое-то действие. Я думаю еще – иначе, откуда все эти слухи? – что другие обитатели нашего района, вероятно, думали обо мне то же самое. Дело было в том, что он физически ко мне не прикоснулся. А в последний раз даже не посмотрел на меня. Так какие у меня были основания говорить о том, что он без всякого приглашения с моей стороны домогается меня? Но так у нас было принято. Все должно быть физическим, интеллектуально обоснованным, чтобы быть понятным. Я не могла сказать зятю про молочника не потому, что он бросился бы на мою защиту, поколотил бы молочника, а потом был бы застрелен, что настроило бы сообщество против молочника, привело бы к тому, что неприемники из военизированного подполья в районе взяли бы сообщество за горло. Потом сообщество взяло бы неприемников за горло, отказав им в укрытии, размещении, кормежке, перевозке для них оружия. А еще они перестали бы предупреждать их об опасности и служить им доморощенными врачами. Все это происшествие привело бы к расколу и положило бы конец столь обсуждаемому объединению с целью победы над вражеским государством. Нет. Ничего подобного. Дело сводилось к тому, что зять не смог бы поверить, что нечто нефизическое между двумя людьми может фактически продолжаться. Я тоже придерживалась такого же убеждения, как и все остальные, – если кто-то не делает чего-то, то как он может это делать, – а это означало, как я могу открыть рот и угрожать повсеместным нарушением существующего статус-кво? В особенности это было бы невозможно в контексте политических проблем, где громадные, физические, кричащие вопросы определенно возникали ежедневно, ежечасно, освещались в бесконечных телевизионных новостях, продолжались. Что же касается слухов обо мне с молочником, то с какой стати я должна была их развеивать, пытаться пресечь сплетни среди людей, которые жили сплетнями и явно не стали бы приветствовать, если бы кто-то надумал лишить их такой возможности. А бдительность или отсутствие бдительности? Отключение от окружающего мира или неотключение? На мой взгляд, в моем чтении на ходу я делала и то, и другое одновременно. А почему нет? Я знала, что, читая на ходу, я теряла связь с критически важным восприятием текущих общественных настроений, а это было, воистину, делом опасным. Важно было знать, быть в курсе, в особенности когда проблемы здесь нарастали с такой скоростью. С другой стороны, быть в курсе, быть настороже, фиксировать все по минутам – и то, что слухи, и то, что реальность, – никак не препятствовало тому, чтобы случались всякие неприятности, исключались посягательства или исправлялось то, что уже случилось. Знание не гарантирует силы, безопасности или облегчения, а нередко для кого-то знание означает утрату силы, безопасности и облегчения и не оставляет выхода для всей обостренной возбужденности, накопившейся как раз в результате того, что ты все время был настороже. Поэтому мое чтение на ходу как раз и было сознательным уходом от знания. Мое бдение сводилось к тому, чтобы отключать бдение, а мое возвращение к бегу с зятем было частью моего бдения. Пока я демпфировала его беспрецедентную атаку на мое чтение на ходу, пока демпфировала его самые избыточные замечания о беге, что, на мой взгляд, составляло его собственные защитные латы, я могла бежать с моим зятем и не быть одной в парках-и-прудах. К тому же я находилась там с мужчиной, что шло на пользу, потому что я чувствовала: молочник наиболее эффективен в случаях уединенности. А потому, бегая с зятем, я могла делать вид, будто этот молочник и две наши предыдущие встречи мало что значат, а то и вообще, будто бы ничего этого и не было.
Так что речь шла о книгах, только о книгах, о чтении книг на ходу, и я решила простить зятя за это несвойственное ему осуждение, что я и сделала, а потом дерево у верхнего пруда сфотографировало нас на бегу. Невидимая камера щелкнула, щелкнула один раз, издала полицейский щелчок, такой же щелчок издал и куст у этого же пруда неделю назад. Боже мой, подумала я. Я это как-то упустила из виду. Я вот что имела в виду: я упустила из виду, что теперь для полиции все мои знакомые автоматически становятся знакомыми молочника, поскольку и я для них знакомая молочника. Кроме того, за неделю после первого щелчка меня щелкали еще четыре раза. Один раз в городе, один раз, когда я шла в город, потом два раза на пути из города. Меня фотографировали из машины, из вроде бы заброшенного здания, еще из зарослей; возможно, были и другие щелчки, которых я не заметила. Каждый раз, когда я их слышала, камера издавала треск, когда я проходила мимо, а потому у меня возникало ощущение, будто я, да, провалилась в какой-то люк, может, в люк центральной канализации, как часть болезни, зараженная повстанничеством. И теперь другие мои знакомые, как, например, несчастный, ничего не подозревающий зять, тоже оказывались под подозрением как пособники пособника. Но зять, как и молочник, совершенно проигнорировал щелчок. «Ты почему игнорируешь этот щелчок?» – спросила я. «Я всегда игнорирую щелчки, – сказал он. – А что бы ты хотела? Чтобы я разозлился? Начал писать письма? Вести дневник? Подал жалобу? Приказал моему секретарю связаться с ООН, «Эмнисти интернешнл», омбудсменом, Обществом по защите прав человека, с людьми, выступающими за мирные демонстрации? Скажи мне, свояченица, с кем мне связаться и что сказать, и уж если мы об этом заговорили, то что ты сама собираешься делать с этим щелчком?» Я, конечно, собиралась прибегнуть к амнезии. Да что говорить, вот она, уже и наступала: «Не знаю, о чем ты говоришь, – сказала я. – Забыла». Его прямолинейность немедленно отправила меня в jamais vu. Таким был мой ответ – нечто, должное быть привычным, исключалось из привычного, – впрочем, в этой истории со щелчками возникло кое-что внушающее надежду. Зять не проявил ни малейшего удивления, услышав щелчок, и никак на него не прореагировал. Напротив, он потом признал, что слышал его, и не только этот щелчок, но и другие щелчки, предположительно, не имеющие отношения ко мне или молочнику. «Они это всегда делают, – сказал он. – Людей фотографируют на всякий случай», – что означало, что я могу не волноваться, могу перестать чувствовать себя виноватой из-за того, что навлекла подозрение полиции на зятя. И я перестала волноваться. Забыла об этом, мы продолжали бег, и зять опять взялся за свое, но не только в смысле бега, но и «за свое» в смысле, почему я должна бросить чтение на ходу. Я его не слушала. Я бы ни за что не отказалась от чтения на ходу. Но я помалкивала, потому что с какой стати, если уж об этом пошла речь, устраивать переполох, если ты уже твердо приняла решение.
Так мы и бежали, в конечном счете, он оставил чтение на ходу и вернулся к своему обычному бормотанию, сопровождающему его беговое пристрастие. На сей раз он дискутировал сам с собой на тему, что лучше: разогреваться по отдельным частям тела или по всем сразу, а если по отдельным, то не лучше ли сразу по двум или трем мышцам, все это меня вполне устраивало, потому что я поставила силовое поле, чтобы демпфировать наиболее пустопорожнюю часть его занудства. Нет, я не вовсе не сбрасывала зятя со счетов, потому что, как и все женщины района, я его очень, очень любила. А еще я была ему благодарна не только за то, что смогу возобновить мои пробежки, после того как увижу, что мой план перехитрить молочника удался. Я к тому же чувствовала себя с ним в безопасности, потому что знала его и его привычки, потому что в его обществе могла позволить себе немного расслабиться, потому что могла побыть в обществе человека, который не будет поучать и выяснять, что я собой представляю. У него не было никакой скрытой повестки; это у меня была скрытая повестка. А еще я забыла, как мне нравились – при нашем сходном понимании бега и этикета бегуна – совместные пробежки с ним. В конце концов он выговорился про разогрев, и мы вернулись к нашей норме – безмолвному бегу. Только раз он сказал: «Не хочешь побыстрее, свояченица? Мы же не хотим перейти на шаг, правда?» Что же касается молочника и моего желания вытеснить его из моей жизни возвращением к бегу с моим третьим зятем, то все произошло точно так, как и планировалось.
Третья
Третья встреча с молочником случилась, когда он появился вскоре после моего вечернего урока французского для взрослых. Занятия проводились в центре города. И на них происходили странные вещи. Иногда ничего французского на них вовсе не было. Нередко было французское, но нефранцузского больше. На нашем последнем занятии в среду вечером преподавательница читала из книги. Из французской книги, настоящей французской книги – такой, какую настоящий француз будет читать, не считая, что это ниже его достоинства, – и преподавательница сказала, что она читает из книги для того, чтобы мы привыкли к звучанию настоящего французского, когда слова связаны воедино в пассажи, в данном случае в литературные пассажи. Но оказалось, что небо в этом пассаже, который она читала, было не голубым. В конечном счете, ее прервали, потому что кто-то в классе – наш спикер, говоривший от имени всех, – естественно, не смог этого вынести. Кое-что там было не так, и он испытывал потребность ради всего разумного указать на это.
«Я не понимаю, – сказал он. – Это пассаж о небе? Если о небе, то почему автор не может сказать об этом? Почему он усложняет текст замысловатыми ухищрениями, тогда как ему всего-то и нужно сказать: небо голубое?»
«Верно! Верно! – закричали мы, и если кое-кто из нас, вроде меня, и не закричал, мы все равно в душе были с ним согласны. “Le ciel est bleu! Le ciel est bleu![12]”, – кричали многие из других. – Так все стало бы яснее. Почему он не сделал этого?»
Мы разволновались, и немало разволновались, но преподавательница – она рассмеялась, она вообще часто смеялась. Она делала это, потому что обладала юмором в устрашающем количестве – еще одна вещь, которая тоже нас будоражила. Каждый раз, когда она смеялась, мы не были уверены, смеяться ли нам вместе с ней, проявить любопытство и заинтересованность и спросить, почему она смеется, или надуться, оскорбиться и всерьез подготовиться к сражению. В этот раз мы, как делали это и обычно, выбрали подготовку к сражению.
«Какая потеря времени и смешение предметов, – посетовала одна женщина. – Автор не должен выставлять себя напоказ на уроке французского, даже если он француз, если он ничего не делает для обучения этому языку. Это “изучение иностранного языка”, а не класс, где наши мозги загружают разбором на части на том же языке вещей, чтобы разобраться, стихи это или еще что. Если бы мы хотели изучать фигуры речи и риторические приемы, в которых одна вещь подменяется другой, тогда как подменяемая вещь вообще вполне могла бы оставаться на своем месте, то мы бы пошли на курс английской литературы с этими чудиками в соседнем классе». – «Да! – закричали мы и еще закричали: – Называть вещи своими именами! – и еще популярное: – Le ciel est bleu! – и: – Какой смысл? Нет никакого смысла!» – все это срывалось с наших языков. Все кивали, стучали по столам, бормотали, поддерживали. А теперь, решили мы, настало время устроить нашим спикерам и нам самим хорошую овацию.
«Значит, класс, – сказала преподавательница, когда стихли аплодисменты, – вы считаете, что небо может быть только голубым?»
«Небо голубое, – изрекли мы. – Какого еще цвета оно может быть?»
Конечно, мы знали, что небо на самом деле может быть не только голубым, что оно может иметь еще как минимум два цвета, но с какой стати мы будем в этом признаваться? Я так никогда в этом и не призналась. Даже неделей ранее, когда я с наверным бойфрендом наблюдала мой первый закат, я этого не признавала. Даже тогда, когда на небе было цветов больше, чем три приемлемых – голубой (дневное небо), черный (ночное небо) и белый (облака) – даже в тот вечер я держала рот на замке. А теперь и другие в этом классе – все старше меня, а некоторым вообще под тридцать – тоже не хотели это признавать. Между нами возникло соглашение не признавать этого, не принимать нюансы для этого типа нюанса означало делать выбор, а выбор означал ответственность, а что, если нам ответственность окажется не по плечу? Не по плечу еще и потому, что нам же придется и отвечать за последствия, а если не сможем? А еще хуже, если там все хорошо, что уж там есть, и нам оно понравится, мы к нему привыкнем, нас оно будет воодушевлять, мы уверуем в него, а оно потом уйдет от нас или будет у нас отнято и никогда не вернется? Поэтому преобладающим чувством было: уж лучше тогда совсем не иметь с этим ничего общего, а поэтому мы и держались за наш голубой цвет неба. Но преподавательница не желала это оставлять так, как устраивало нас.
«И это, вы думаете все, да?» – сказала она, изображая удивление, которое еще больше укрепило наши подозрения на ее счет; короче говоря, наши подозрения в том, что она была не кем иным, как отъявленной запредельщицей. Потому что да, хотя я и была в центре города, то есть за пределами моего района, за пределами моей религии, то есть в классе, где были люди, носившие имена Найджел и Джейсон, это не влекло за собой никаких беспорядков, никакой дисгармонии, а потому и запредельщики не могли сюда попасть. Например, вы должны знать, независимо от религии, у кого дисгармония не выходила за значения нормы, а кто был человеком за бортом. Преподавательница, казалось, определенно принадлежит к последнему виду. Одно было ясно: французский никогда не удерживался надолго, если занятия вела она. И этот вечер проходил, как обычно, и победил английский, что означало, что французский, тоже как обычно, был выброшен в окно. Потом она попросила нас посмотреть в окно. Она сама проскакала к нему – женщина с прямой спиной на великолепной лошади под чепраком – и принялась показывать своей авторучкой.
«О’кей, все, – сказала она. – Вам нужно посмотреть на небо. Вам нужно немедленно посмотреть на заход. Великолепно!» – Тут она перестала показывать и стучать по стеклу, чтобы вдохнуть это небо. Вдохнув его, что выглядело непристойно, она выдохнула его с гигантским «Ааааахххх», вырвавшимся из нее, что выглядело еще непристойнее. После чего она снова принялась показывать и стучать по стеклу. «Скажите мне, класс, – сказала она, – какие цвета – вы слышите, что я спрашиваю: цвета, множественное число – вы сейчас видите?»
Мы смотрели, потому что она нас заставила, хотя закаты солнца и не входили в нашу программу, но мы смотрели, и нам казалось, что небо, как и обычно, меняет оттенок со светло-голубого на синий, что все равно означало, что оно остается голубым. Но я, после недавнего тревожного и настораживающего заката, который я видела с наверным бойфрендом, знала, что небо в тот вечер во французском классе не имело ни одного из этих оттенков голубого. Человека любого уровня упрямства или упертости можно было заставить признать любой оттенок голубого во всем окне нашего класса. Она нас заставляла. Но мы упирались.
«Голубое!»
«Голубое!»
«Может, чуть-чуть… нет, голубое», – последовал наш всеобщий ответ.
«Мой бедный обездоленный класс!» – воскликнула преподавательница, и опять она блефовала, изображая сочувствие к нашей неспособности различать нюансы, к узости наших горизонтов, наших умственных ландшафтов, тогда как она сама явно была человеком, слишком ограниченным внутри себя, чтобы долго предаваться волнениям по какому угодно поводу. И как она стала такой? Как получилось, что она разогревает враждебность, что она проводит антикультуру, противостоящую нашей культуре, тогда как сама она принадлежит нашей культуре, в которой правила восприятия, касающиеся подобий наших цветов, – при этом независимо от принадлежности к той или иной церкви – должны применяться к ней в той же степени, что и к нам? Но она снова рассмеялась. «Во всем окне вы не найдете ни крошки голубого, – сказала она. – Посмотрите еще, пожалуйста. Попробуйте еще раз, пожалуйста, и, класс, – тут она замолчала и на секунду все же стала серьезной, – хотя на самом деле там нет недостатка в цветах, ничего особенного там нет. Но для временных целей, пожалуйста, имейте в виду – небо, которое, кажется, находится там, может иметь любой цвет, какой существует на белом свете».
«Фигня!» – воскликнули некоторые леди и джентльмены, и по нашим спинам пробежал frisson[13] – единственное французское слово за вечер, если не считать le ciel est bleu, и того литературного вздора, который проводил в жизнь автор книги. Нам казалось, нет, то, что она говорит, не может быть правдой. Если то, что она говорила, правда, если небо – там, не там, где угодно, – может иметь любой цвет; если все что угодно может быть чем угодно другим, если может произойти все что угодно в любое время, в любом месте во всем мире и с кем угодно, а возможно, уже и произошло, только мы не заметили. Так что нет. После множества поколений отцов и праотцев, матерей и праматерей, после веков и тысячелетий наличия одного официального цвета и трех неофициальных, многоцветное небо типа этого было непозволительным.
«Ну же, – настаивала она. – Вы почему отвернулись?»
А мы и в самом деле отвернулись; это движение было защитным и инстинктивным. Но она заставила нас снова повернуться к окну и посмотреть на небо. На сей раз она принялась показывать через разные части окна на разные сегменты неба, которые были не голубыми, а сиреневыми, фиолетовыми, на заплаты розового – розового различных оттенков – с одной зеленой заплаткой, по которой проходила золотисто-желтая полоса. А зеленый? Откуда там взялся зеленый? Потом, когда уже закат, по сути, не был виден из этого окна, она вывела нас из класса, и мы пошли по коридору в класс litterateurs[14]. Тем вечером там не было занятий, потому что учащиеся, взяв авторучки, фонарики и маленькие блокнотики, отправились в театр, чтобы посмотреть «Плейбой западного мира» и написать на него рецензию. Здесь преподавательница заставила нас взглянуть на небо под совершенно другим углом зрения; отсюда мы увидели солнце – огромное и совершенно невообразимого оранжево-красного цвета, к тому же на небе, без всяких оттенков голубого, – оно садилось за дома в одной из секций оконного переплета.
Небо здесь представляло собой смесь розового и лимонного оттенков с добавкой лилового на заднем плане. За время нашего короткого перехода по коридору небо поменяло цвета, а теперь это изменение продолжалось на наших глазах. Появляющееся за лиловым золото надвигалось на полоску серебра, откуда наплывал другой оттенок лилового. Потом добавилось розового. Потом – сиреневого. Потом бирюза вытеснила со своего пути облака не белого цвета. Слои перемешивались, переходили один в другой, формировались и трансформировались, то же самое происходило с закатом и неделей ранее. «Поедем, посмотрим закат?» – преподнес наверный бойфренд моим испуганным ушам. «Зачем?» – пригвоздила его вопросом я. «Затем, что это солнце», – сказал он. «О’кей», – сказала я так, словно не услышала что-то беспрецедентное, словно люди в моем мире что ни день предлагали друг другу посмотреть на закат. И вот я сказала «да» и после пробежки с моим третьим зятем отправилась домой, приняла душ, переоделась, накрасилась, надела туфли на высоком каблуке, и наверный бойфренд подобрал меня в нижней части моего района на нашей стороне разделительной дороги. Эта грустная и безлюдная дорога проходила между религиями, и я договорилась с ним о том, что встречу его там не потому, что он принадлежал другой религии, потому что он не принадлежал другой религии, а потому, что так было проще, чем если бы он подъехал к моей двери. Но вскоре после того первого заката он начал сетовать на наши сложные, ненадежные договоренности о встречах, сказал, что я не хочу, чтобы он заезжал за мной домой или чтобы мы встречались в моем районе, потому что стыжусь встречаться с ним на глазах соседей, что для моих ушей было совершенно невероятно. Я сказала, что в моем районе некуда пойти, что не отвечало действительности, и он тоже знал, что это не отвечает действительности, потому что все знали, что одиннадцать лучших питейных клубов нашей религии расположены в моем районе, включая и самый популярный в городе для нашего конкретного вероисповедания. И потому он сказал, что я хитрю, и это было правдой, но я хитрила вовсе не потому, что стыдилась с ним встречаться. Просто я не хотела, чтобы он появлялся у нас дома из-за мамы. Посыпались бы вопросы. Сначала, когда брачная церемония. Потом церемония крещения, а если не это, то она бы обвинила его в том, что он молочник. Кроме того, были молитвы, которые она могла начать читать в любой момент, и в целом набиралось столько конфузов, сколько мне было не вынести. Так что мы заметали следы и хитрили, встречаясь в темных и низкопробных сектантских притонах, не потому что я его стыдилась или хотела уберечь. Я просто спасала себя от неловкости объяснений с ней.
В вечер заката с наверным бойфрендом, когда еще не были сказаны его горькие слова о выборе места встречи, он подобрал меня, как обычно, на разделительной дороге и сделал это, приехав на своей последней отремонтированной машине. Мы поехали из города в какое-то местечко на берегу, где он купил выпивку, и мы стояли под открытым небом вместе с незнакомыми людьми в ожидании события: захода солнца, которого я так и не понимала. Я не понимала не только заходы. Я не понимала звезды, и луны, и ветра, и росу, и цветы, и погоду, и то значение, которое некоторые люди придают – старики придают – времени, когда они лягут спать, и времени, когда встанут назавтра, а еще тому, сколько градусов по Цельсию и Фаренгейту на улице и сколько градусов по Цельсию и Фаренгейту в доме, и состоянию своих желудков, своих пищеварительных систем, своих ног, своих зубов, когда один из них громко говорит в переполненном автобусе: «А знаешь что? Я, когда приеду домой, перед обедом съем превосходный ломтик тоста», а его спутник говорит не менее громко: «Я тоже дома перед обедом съем ломтик тоста для аппетита». А если не это, то: «Ты съел вчера дома ломтик тоста?» – «Да, но ты сам после этого ел?» – «Ой, я не ем. У меня была яичница. Этот друг позвонил Пэм, только ты меня останови, если я тебе уже рассказывал, но мы прежде ездили вместе покупать чайники и гладильные доски…», и это было совершенно естественно, что я не понимаю таких вещей. То же самое и с закатами, потому что это было совсем не то, что получить клеймо «молодой запредельщик», и «наверный бойфренд», который тоже был молодой – всего на два года старше меня, – и тоже не должен был понимать и ценить то, чего никто из людей нашего возраста и не заметил бы. Столкнувшись с таким поведением и видя перед собой небо, и поскольку предполагалось, что я должна наблюдать его, присутствовать при нем, участвовать каким-то образом и должным образом на него реагировать, я стояла рядом с наверным бойфрендом и смотрела, и кивала, хотя и не знала, на что я смотрю и чему киваю. И в этот момент я снова начала спрашивать себя: а не заставляет ли себя наверный бойфренд ездить на закаты, а не заставляет ли он себя иметь кофеварки, а не заставляет ли он себя любить футбол, делая вид, что не любит футбол, и не важно, что я сама не любила футбол, но то, что я не любила футбол, если не считать музыки из «Матча дня», не имело к делу никакого отношения. Он, конечно, возился с машинами, и это было естественно для парней возиться с машинами, хотеть ездить на них, мечтать ездить на них, если у них нет средств их покупать и они недостаточно помешаны на машинах, чтобы их угонять, чтобы прокатиться. И все равно я забеспокоилась, я забеспокоилась, что наверный бойфренд на какой-то свой мужской манер отказывается быть как все. И опять это меня смутило, потому что не вытекало ли тогда из моих слов, что я его стыжусь, что нормальные парни, которые, как все, которые хотели поколотить Джули Ковингтон[15] за то, что она пела «Только женщины кровоточат», а они считали, что это песня о месячных, хотя она и не была о месячных, хотя все, включая и меня, тоже думали, что о месячных; а еще парни, которые, если они испытывали к тебе интерес, обвиняли тебя в том, что они испытывают к тебе интерес… не вытекало ли тогда из моих слов, что я предпочитаю встречаться с такими, как они? Каждый раз, когда я размышляла над этим, что мне не нравилось делать, потому что тогда я опять же оказывалась лицом к лицу с моими противоречиями, этими неконтролируемыми иррациональностями, каждый раз тогда я испытывала беспокойство. Я знала, что предпочитаю наверного бойфренда всем другим моим предыдущим наверным бойфрендам, а мои любимые дни на неделе – те дни, что я провожу с наверным бойфрендом, что к тому же единственный парень, с которым я хотела спать на настоящее время, и единственный парень, с кем я когда-либо спала, был наверный бойфренд. Кроме того, поскольку он предложил нам жить вместе, а я отказалась, я стала ловить себя на том, что представляю себе, какой бы могла быть наша совместная жизнь с наверным бойфрендом – находиться с ним в одном доме, делить одну кровать, просыпаться каждое утро рядом с ним; неужели совместная жизнь, если мы к этому шли, могла быть такой уж плохой?
И вот я кивала на закат, на этот горизонт, что не имело никакого смысла, поскольку я все время предавалась этим противоречивым мыслям, а наверный бойфренд стоял рядом вместе со всеми этими людьми, тоже глазевшими на закат, вокруг меня, и как раз в этот момент, когда я думала какого хера они тут, как тут что-то изменилось там – или во мне. Оно попало на свое место, потому что теперь вместо голубого, голубого и еще голубого – официального голубого, понятного всем и по всеобщему мнению находящегося там, наверху, – меня осенила истина. Я смотрела на небо, и мне стало ясно, что голубого там нет вообще. Я впервые увидела цвета, и точно так же неделю спустя я увидела эти цвета на занятиях французского. В обоих случаях эти цвета смешивались, переходили один в другой, скользили и расширялись, появлялись новые цвета, все они входили в соприкосновение, постоянно двигались, вот только один цвет там отсутствовал: голубой. Наверный бойфренд впитывал все это в себя, как и все остальные, стоявшие вокруг нас. Я не сказала ничего, как не сказала ничего и неделю спустя на уроке французского, но два захода за одну неделю, тогда как за всю предыдущую жизнь не было ни одного – это, вероятно, что-то значило. Возникал вопрос – что это за что-то: безопасное что-то или угрожающее что-то? Что оно было такое, на что я реагировала?
«Не волнуйтесь, дорогие ученики, – сказала преподавательница. – Ваше тревожное ощущение, даже временная утрата психического равновесия перед лицом этого заката ободряет. Это может означать только прогресс. Это может означать только прозрение. Пожалуйста, не думайте, что вы предали или погубили себя». После этого она сделала несколько глубоких вдохов, надеясь воодушевить нас своим примером проникнуться более доблестным и авантюрным духом. Но в классе litterateurs не было ощущения авантюры, я думаю, другие следовали ее примеру в еще меньшей степени, чем я. Я хотя бы испытала потрясение при виде неба, провокационного характера захода всего неделей ранее, тогда как, судя по их виду и независимо от возраста, они, казалось, боролись с этими чувствами впервые в жизни. Конечно, я тоже испытывала воздействие паники. Я чувствовала, как она шевелится в воздухе, как она, излучаемая другими, накатывает на меня сначала рябью, потом волна за волной. Но я думаю, что, поскольку я испытывала точно такую же панику в мой предыдущий закат, но обнаружила, что если держать себя в руках, не позволять ей поглотить тебя, она постепенно проходит, то на этот раз я принимала ее и потому, позамыкавшись несколько раз в себе и поразмыкавшись, я, чтобы дать себе передышку от того, что, возможно, все же было непривычным, незнакомым спокойным сознанием, я перевела взгляд на улицу. Вот тогда-то я и увидела белый фургон, припаркованный в узком проезде по другую сторону. Я замерла, меня вышибло из того, что мгновение назад было чуть ли не умиротворенным сознанием.
Капот его фургона торчал из въезда, образованного тыльными сторонами питейных заведений с одного бока и ряда учреждений с другого. Я сумела преодолеть себя настолько, что смогла отойти от окна – мало ли, он там, смотрит. В бинокль? Телескоп? Камеру? И теперь я думала: идиотка – имея в виду себя, – так как считала, что добилась успеха, радовалась, поздравляла себя, веря, что разрешила проблему, что, возобновив пробежки с третьим зятем, отделалась от молочника. Хватит предположений. Хватит внутреннего хвастовства. Прошла всего неделя, а все мои попытки обхитрить его закончились ничем. Ну почему, почему мне не пришло в голову, что он изменит тактику – перестанет преследовать меня в парках-и-прудах, но станет проявлять интерес ко мне где-нибудь в другом месте?
Преподавательница продолжила. На сей раз речь зашла о транзиторном[16] (что уж это значит?) черном цвете уличных деревьев благодаря крепускулярному[17] (что уж это значит?) качеству неба за ними, и остальные – все еще продолжавшие борьбу – стали сетовать на то, что в нашем городе нет транзиторности, крепускулярности или уличных деревьев черного или любого другого цвета, но их заставили посмотреть еще раз, и они отступили: может, у нас и есть уличные деревья, но их, вероятно, посадили получасом ранее, а потому их прежде никто не замечал. Я в это время говорила себе, что нужно поумнеть, взять себя в руки, что я в центре города, а это значит, что фургон может принадлежать кому угодно, и велика ли вероятность того, что он случайно припарковал свою машину ровно против того колледжа, в который я совершенно случайно пришла на вечерние занятия? Очень маловероятно. Слишком много совпадений. Поэтому фургон не его. И в доказательство моих предположений в следующий раз, когда я выглянула в окно, фургон, стоявший в проезде, исчез. Я с приливом энтузиазма тут же восстановилась, забыла про фургон, воссоединилась с группой, небом, деревьями, со всем тем, о чем они препирались. В то же время я прогнала физическое ощущение, которое возникло у меня в нижней половине тела сзади и в котором, казалось, двигалось основание моего позвоночника. Не казалось – двигалось. Это было не нормальное движение, как при наклонах вперед, назад, вбок, при разворотах. Это было какое-то неестественное движение, предчувствие, предупреждение, рождающееся где-то в копчике вибрациями, от которых исходит рябь – уродливая быстрая угрожающая рябь, – она переходит в ягодицы, набирает скорость в моих сухожилиях, откуда за считаные мгновения доходит до темных впадин под коленями, после чего исчезает. Все это произошло за одну секунду, и моя первая мысль – непрошеная, неконтролируемая – была в том, что это оборотная сторона оргазма, если можно представить себе такую неприятную отчасти судорожную тень оргазма в задней части тела – антиоргазм. Но потом я подавила эти дрожи, эти потоки, что уж они собой представляли, и вернулась к окну, где звучали некие реакционные крики: «Отцы и праотцы!», «Матери и праматери!», «Какой в этом вред – голубой цвет практичный!» Но большая часть класса пребывала в некоем подавленном состоянии, потому что они вместе со мной знали, что небо этим вечером было только началом. А потому на нас сошло спокойствие, которое переросло в полное молчание. Потом преподавательница вздохнула. Потом вздохнули мы. Потом она повела нас назад в наш класс со словами: «Дорогой класс, я даю вам еще несколько секунд молчания, размышления, воспоминания о том, что вы видели сегодня. После чего мы вернемся к литературному пассажу и всем этим тропам другого языка», чем мы и занимались остаток вечера.
На ступеньках у двери колледжа я попрощалась с Шивон, Уиллардом, Расселлом, Найджелом, Джейсон, Патриком, Кьерой, эрлом Рупертом и остальными, потому что они, как обычно, направлялись в бар, чтобы ругать возмутительность, дисгармонию и неуместность обучения нами нашей преподавательницей и возмущаться тем, что теперь французский мы знаем даже хуже, чем в сентябре, когда только поступили на курсы. На этот раз я не хотела идти с ними, потому что момент был неподходящий, чтобы сидеть в баре, сейчас было время подумать, а думала я всегда лучше всего, мысли мои всегда расцветали на ходу. Я двинулась к дому, и мне даже мысль в голову не пришла, чтобы почитать «Замок Рэкрент»[18]. Для чтения я была слишком занята, думала о преподавательнице, о том, как она сказала, что закаты происходят каждый день, что мы не должны хоронить себя заживо, что никакая тьма не бывает столь беспросветной, чтобы ее нельзя было преодолеть, что всегда есть новые главы, что мы должны отпустить прошлое, открыться символике, самым неожиданным интерпретациям, что мы еще должны обнаружить, что мы скрывали, что мы, по нашему мнению, потеряли. «Сделайте выбор, дорогой класс, – сказала она. – Выйдите из этих мест. Никогда не знаешь, – закончила она, – момента разворота, перелома, перемены, мгновения, когда тебе раскрывается смысл всего происходящего». Да, чуднo. Но такова была ее философия, а если ты философствуешь, разве это не значит, что Бог где-то поблизости? Я не знаю, как бы я отнеслась к присутствию там Бога, хотя она о нем и не упоминала, что случилось бы – с учетом неустойчивого равновесия и хороших манер, принятых в нашем классе в отношении чувствительных религиозных моментов и политических проблем, – когда пришло бы такое время, о котором она говорила? Что же касается этой новой традиции закатов, то у меня их было два за восемь дней, а это означало: чтобы сделать домашнее задание, мне нужен всего еще один. Преподавательница попросила нас описать три заката – «если хотите, то по-французски», – чем выдавала то, хотя мы уже и без того знали, что ее приоритеты не в области языка. Ее слова вызвали новый протест, хотя и более мягкий, поскольку большинство из нас были все еще под впечатлением гармонии этого вечера, чтобы устраивать нашу обычную бучу несогласия.
Поэтому мы собрали вещички и ушли, они направились в бар, а я – домой, к моей запретной зоне. Спустя какое-то время размышлений на ходу – о цвете, о трансформации, об изменении внутренних ландшафтов – я оставила свои мысли, чтобы осмотреться, и тогда я поняла, что уже нахожусь в десятиминутном пятачке на окраине центральной части. Этот десятиминутный пятачок официально не назывался десятиминутным пятачком. Просто, чтобы его пройти, требовалось десять минут. Быстрым шагом, не задерживаясь, хотя никто в здравом уме и не стал бы тут задерживаться. Не то чтобы это было место, опасное в политическом смысле, не то чтобы одна из здешних обветшалых церквей могла случайно упасть на тебя, не то чтобы что-то ужасное могло произойти с тобой в этом месте из-за политических проблем. Нет, политические проблемы на протяжении этих минут в сравнении с этим пятачком казались наивными, нелепыми и едва ли имеющими значение. Дело было в том, что десятиминутный пятачок был, всегда был, некой гнетущей, зловещей земелькой, настоящей «Марией Целестой»[19].
Он имел округлую форму, и на нем возвышались три гигантские церкви, тесно и равномерно размещенные вокруг центра. Эти церкви давно перестали быть действующими, они стояли необитаемые, потерпевшие поражение, почти что одни корпуса зданий, хотя их черные шпили по-прежнему устремлялись в небеса. Девчонкой я воображала, что эти шпили пытаются соединиться вершинами, сделать такую «ведьмину шляпу», и тогда все будут вынуждены проходить под ней. В те давние времена для меня на пятачке это было первое, что бросалось мне в глаза. Кроме ведьминой шляпы здесь стояли еще несколько зданий, и то, что здесь было, тоже казалось заброшенным – предположительно офисы, жилые дома, – никто вроде бы не жил в них и не работал, а люди, если ты встречала здесь кого-нибудь, шли, как и ты, с опущенными головами, быстрым шагом. На пятачке было четыре магазина, но они не считались настоящими магазинами, несмотря на таблички «Открыто» и незапертые двери, чистые фасады и впечатление, что жизнь – пусть и невидимая в этот момент – внутри, несмотря ни на что, существует. Никто не видел, чтобы в эти магазины кто-то заходил или выходил оттуда. Возле одного из них находилась остановка автобуса, единственная остановка автобуса на десятиминутном пятачке. На ней тоже никогда никого не видели, никто не стоял на остановке в ожидании автобуса, никто не выходил из автобуса там. Потом там был почтовый ящик, но никому – кроме моих мелких сестер, которые один раз отправили что-то самим себе в ходе одного из своих многочисленных научно-исследовательских экспериментов, чтобы проверить, будет ли письмо доставлено по адресу, чего не случилось, – и в голову не приходило отправить почту оттуда. Все это указывало на то, что десятиминутный пятачок – место жутковатое, которое нужно просто миновать как можно скорее. Пройдя пятачок, я направлялась к следующему ориентиру, и у меня было семь ориентиров, которые я отмечала краем глаза, читая на ходу книгу. Десятиминутный пятачок был моим первым ориентиром после того, как я покидала границы центральной части города. Следующим было кладбище, которое все, включая медиа, военизированное подполье и полицию – даже некоторые почтовые открытки, – называли «обычное место». Затем шли полицейские казармы, за которыми находился дом, откуда всегда пахло печеным хлебом. После хлебного дома был дом святых женщин, где они часто пели псалмы, много раз Ave Maria. После святого дома шли парки-и-пруды, по которым, даже если все еще было светло, я в такое вечернее время никогда бы не пошла, чтобы срезать угол. Я вместо этого шла долгим путем, выходила на улицу к крохотному дому третьей сестры и третьего зятя. Это был мой последний личный ориентир, потому что дальше следовало несколько коротких проездов в жилой зоне, которые выводили на мою улицу и к дверям моего дома. Сейчас я вот-вот должна была войти в десятиминутный пятачок, который недавно был потревожен внутри своего обычного тревожного состояния взорвавшейся в самой его середине бомбой. Из-за этой бомбы одна из трех церквей перестала существовать.
Поначалу этот взрыв всех озадачил. Какой в нем был смысл? Никакого. Зачем подкладывать бомбу, говорили все стороны, в мертвое, жуткое, серое место, до которого все равно всем до лампочки, даже если бы его в один прекрасный день отправили на тот свет? Медиа высказали предположение, что это была случайная бомба, преждевременная бомба, может быть, бомба неприемника той страны, который нес ее в ближайшие казармы полиции; а может, бомба защитника той страны, предназначенная для сегрегированных питейных клубов, расположенных недалеко от казарм, но почему-то взорвавшаяся здесь.
Вы прочитали книгу в ознакомительном фрагменте.
Купить недорого с доставкой можно здесь
Перейти к странице: