Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 13 из 27 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Дункан отдал последнюю пятифунтовую купюру, и чиновник ушел. Дункан сел на скамейку и в ожидании принялся разглядывать желтоватые и коричневые пятна на замызганных стенах. Разумеется, вовсе не исключено, что чиновник вместо того, чтобы искать досье, просто засядет читать газету, а заодно подумать, не продешевил ли он, и нельзя ли вытянуть из Дункана еще пару фунтов. Но получить на лапу пять фунтов разом — это совсем не мало. Он должен был принести досье. Чиновник вернулся почти через полчаса. Он принес серую папку из тонкого картона. Он предложил Дункану пройти с ним в боковую дверь. За дверью оказался узкий непримечательный коридор. В тишине ботинки Дункана поскрипывали в такт шагам. Наконец они вошли в читальный зал, в углу которого клевал носом сонный смотритель. Чиновник положил папку на длинный стол в центре зала, сказал, что, когда Дункан закончит, он должен отдать досье смотрителю, и ушел. Дункан уселся за стол и открыл папку. Стопка листов была скреплена зажимом, и Дункан раскрыл его со щелчком, высвобождая бумаги. — Ш-ш-ш! — Смотритель погрозил ему пальцем. Никого, кроме них, в зале не было, однако смотритель вел себя так, словно тихий читальный зал был переполнен — сердитыми жестами он дал Дункану понять, что нельзя ничего вынимать из папки. Но очень скоро выяснилось, что из папки уже вынули много чего: нумерация страниц была нарушена, попадались ссылки на отсутствующие документы. Возможно, это чиновник припрятал часть документов, чтобы потом запросить с Дункана больше денег. В том, что еще оставалось в досье, Дункан не нашел ничего нового. Голые факты: дата рождения, адреса, места работы. И выдержки из протокола расследования причин смерти: в машине его отец был один, на скорости вылетел за ограждение трассы и рухнул с холма. Смерть от множественных повреждений наступила немедленно. Все документы, обнаруженные на месте происшествия, проверены службой безопасности и переданы семье. Другие автомобили в аварии не пострадали. Условия на дороге были хорошими, хотя эта трасса требует повышенного внимания, особенно в темное время суток. Заключение: несчастный случай. Все это Дункан знал и так. Поездка в Лондон обернулась напрасной потерей времени, и только. Придется приехать еще раз, когда он накопит побольше денег на взятки чиновникам. Он не собирался рассказывать девушке-иностранке обо всех этих проблемах. Он услышал ее голос: — Вы не знаете, тут можно где-нибудь раздобыть чашку кофе? Дункан ответил, что здесь вроде бы есть вагон-ресторан, и когда она спросила, может, ему тоже чего-нибудь принести, он сказал: нет, спасибо. Если она покупает почтовые марки за шесть шиллингов, она, конечно, может себе позволить накормить обедом хоть весь этот чертов поезд, но Дункану хотелось побыть одному. Когда она выходила из купе, он проводил ее взглядом. 16 Лоренцо пришлось прождать не один час, прежде чем женщина вновь появилась из-за угла. Он проследил за ней в бинокль (походка у нее была такой же, как у любой другой симпатичной женщины); она почти прошла мимо машины и остановилась, словно в нерешительности — в точности, как он и ожидал. Она, как обычно, открыла сумочку, пошарила в ней. Достала связку ключей — и вот она уже открывает машину! Сердце Лоренцо тяжело ухнуло в груди. Три дня неотступной слежки, и наконец что-то происходит. Она открыла машину и села за руль. Бинокль дрожал у него в руках. Она устроилась на месте водителя и сейчас поправляла зеркало заднего вида. Молодая женщина — тонкие и нежные черты. Она поправляла зеркало — он следил в бинокль за каждым ее движением. И вдруг она подняла голову. Что ее подтолкнуло? Почему она подняла голову именно в это мгновение? Но как бы то ни было, она подняла голову, и Лоренцо понял, что смотрит ей прямо в глаза — через окуляры бинокля. Эта машина — полузабытый запах кожаной обивки сидений. Пассажиров немного трясет; машина движется. Белая машина, за рулем — твой отец; вот его затылок. Срез памяти. Отцовский голос. Она смотрела на него. Пусть их разделяло приличное расстояние, но Лоренцо был убежден, что, подняв голову в направлении его окна, она увидела его — увидела бинокль, едва выглядывающий из-за штор. Он замер, словно окаменел. Ее лицо — молодое, красивое лицо — было повернуто прямо к нему, она смотрела на него, и ему даже показалось, будто он видит легкую улыбку, кривящую уголки ее губ. Все это длилось лишь пару мгновений — но и этих мгновений хватило, чтобы он ощутил себя беззащитным и уязвимым, пойманным на месте преступления. Он чувствовал на себе ее взгляд — пристальный, изучающий, срывающий маску и уничтожающий все его труды. Одно мгновение, даже меньше; наконец он заставил себя отойти от окна. На улице ярко светило солнце, но в комнате царил полумрак, и Лоренцо казалось, что тьма сгущается вокруг него. Словно только теперь он прочувствовал, как это опасно — то, чем он занимался, и как глупо и самонадеянно с его стороны было считать, что никто не поймает его за этим занятием. Он не сразу сумел взять себя в руки, и только тогда осмелился снова выглянуть на улицу. Машины на месте не было. Приближается поворот. Ночь. Как они все подстроили? Наверное, испортили тормоза. Машина резко тормозит — почему? Просто кролик перебегал дорогу. Теплые тела, рядом с тобой, на заднем сиденье. Смотришь вниз, на свои детские шортики; болтаешь розовыми ножками. Большие взрослые ноги — с обеих сторон. Драгоценный осколок памяти. До вечера ничего интересного больше не было. Лоренцо тщательно записал все, что видел, и в том же блокноте дал выход чувствам, вызванным провалом, — злости и горькому разочарованию. Он подробно изложил свои соображения и подозрения, как будто это могло скомпенсировать его тупость, в результате которой объект наблюдения скрылся. В эту ночь он почти не спал, стоял у окна и смотрел на пустую улицу, где ничего не происходило. Наконец занялся бледный рассвет. Он поднялся и пошел в туалет. Он стоял в узкой кабинке, и без того болевшая голова кружилась от яркого света, звук льющейся мочи гремел в ушах. Он чувствовал себя отвратительно, его мутило. Вернувшись в номер, Лоренцо опять оглядел улицу. Все точно так же, как было. Машина до сих пор не вернулась. Он потянулся за блокнотом, чтобы записать это. И обнаружил, что блокнот исчез. Белый «моррис коммонвелс» пробивает ограждение, багаж вылетает из дверцы машины, она распахнулась при ударе, и тут же оказалась внизу и была смята тяжестью корпуса, автомобиль перевернулся еще раз, искореженная дверца — словно открытая рана, чемодан, портфель. Машинописные листы. За рулем — отец; вот его затылок. То же самое воспоминание. Пусть он обернется, взгляни ему в лицо, заставь его заговорить — заставь его жить. За тот час, что пройдет после пропажи блокнота, Лоренцо успеет подумать о многом — он будет воображать, как эта женщина или кто-то из ее сообщников входит в комнату и забирает блокнот. Как они потом будут решать, что делать с ним — одиноким, затерянным, безымянным; как они придут за ним ночью и выведут из гостиницы, незаметно для персонала, который его и в лицо-то не знал. Весь этот час он будет думать о тех двоих, за кем он так пристально наблюдал — он уже изучил их, он понял их, — эти двое придут за ним и уведут, со связанными за спиной руками и повязкой на глазах. Ужас — ощущение за пределами страха; это странное оцепенение, этот покой, когда он будет ждать (ни о каком милосердии речи не шло), пока что-то тяжелое не ударит с глухим стуком в затылок, и тогда он умрет, не услышав выстрела, не вдохнув запах дыма из дула, в ночной прохладе, и когда его тело будут запихивать в багажник, он уже этого не почувствует. Этот час будет полон мыслей — у него в жизни не было подобного часа. И когда этот час истечет, он еще раз подойдет к окну и раздвинет шторы, за которыми прятался столько дней. Он посмотрит вниз, на пустынную улицу — на улицу, где он знал каждый уголок, — и увидит лишь переплетенные линии собственной писанины, бессмысленные линии, которые его предали. И он будет вновь и вновь представлять себе это место, куда его привезут; женщина войдет в здание первой, его проведут следом, с завязанными глазами, и в этой жуткой и безысходной тьме он будет спотыкаться на каждой ступеньке, поднимаясь по незнакомой лестнице. Может быть, он извинится за свою неуклюжесть. Эхо в пустой комнате — шарканье его ног по дощатому полу, и он услышит щелчок взведенного курка. Сколько их было? Трудно сказать; двоих-троих будет вполне достаточно. Кто-то из них наверняка вспомнит, что надо сперва убедиться, что он не выжил или не выживет. Его затылок залит кровью и дождем. Его голова, приподнятая рукой в перчатке. Потом они возьмут пачку машинописных листов, которую привезли с собой, и раскидают их в разные стороны, а уж ночной ветерок довершит начатое, разложит эти листы среди выпавшей из чемодана одежды, металлических обломков и прочего хлама — самым естественным образом. У него в жизни не было подобного часа. И когда этот час будет почти на исходе, он осторожно откроет щеколду оконной рамы — и какие же важные и неотложные мысли будут роиться в его голове? Какие слова навсегда останутся невысказанными — объяснения, извинения? — он высовывается по пояс в прохладный воздух; открывает себя слепой, безразличной улице, что раскинулась далеко внизу, и, забравшись на высокий подоконник, балансирует долю секунды, никем не замеченный. Кто знает, страх или тихая радость, что превыше всякого страха, удерживают его сейчас между жизнью и легкой смертью — единственным избавлением от невообразимых мучений, от его преследователей? Ранним утром он выбросится из окна и разобьется с мягким шлепком перезрелого фрукта. А на улице, за которой он наблюдал столько дней, которую изучил досконально и на которой лежит теперь бездыханный, никто не заметит его падения. 17 Круговорот истории непостижим, это загадка, которая многих ставила в тупик. Трагедии и бедствия мира возвращаются снова и снова, словно так предначертано самой судьбой, словно мир обречен на страдания — ужасная перспектива, правда? Снова и снова к власти приходят жестокие диктатуры; вновь где-то режут и убивают невинных; в который раз разражается кровопролитнейшая из войн. Гнетущая, мрачная мысль; и вряд ли кто-то, положа руку на сердце, станет это отрицать. Разве не говорили когда-то о Первой мировой войне, что она навсегда положила конец всем войнам? В те дни не было недостатка в надежде. Чего тогда не хватило, так это воображения. Нетрудно понять, почему учение о реинкарнации так глубоко укоренилось в людском сознании. Если уж мир так устроен, что в нем обязательно должны быть страдания, то кому выпадает страдать: всем по очереди или всякий раз — одним и тем же несчастным душам? Может ли душа изменить свой путь в отличие от цикличного хода истории? Кто знает, может быть, наши души, вернувшись в этот бренный мир, смогут прожить другую, лучшую жизнь. Принцип круговорота очень многое объясняет и в повседневной жизни. Мужчина встречается с женщиной, у них завязывается роман, и с самого начала они не могут избавиться от мысли, что их нынешние переживания и страсти — точно такие же, какие были в их прежних романах. Потом их совместная жизнь разлаживается, они расстаются, и каждый из них понимает — так всегда и бывает. Они сами создали этот круговорот, и он, как ни странно, служит им утешением. Мир можно рассматривать как некий конечный набор образцов, и этот набор придает смысл всем событиям. Говорят, что история повторяется; но это лишь потому, что у историков есть свой словарь, и количество терминов в нем ограничено, так что историки просто вынуждены повторяться. Сколько у нас есть слов для обозначения «войны»? Сколько способов объяснить, почему прервались отношения между двумя людьми или двумя народами? Остановимся на этом подробнее. Лоуэлл утверждает, что мозг человека состоит из огромного (но конечного) числа клеток, а мысль — как и «состояние души» — возникает как определенный «рисунок» электрических импульсов между этими клетками. Число этих «рисунков» тоже конечно, но их все равно более чем достаточно, чтобы запечатлеть размышления и воспоминания всей жизни. Но если бы люди могли жить вечно — не настал бы когда-нибудь такой день, когда не возникнет уже ни одной новой мысли? Не исчерпает ли мозг все то конечное множество состояний, которых он в принципе может достичь? И если так, тогда мы будем обречены на постоянное повторение того, что уже было, — мыслей, чувств, воспоминаний. Бессмертие, если только оно существует, — это бесконечная, непрерывная агония ностальгии. Очень часто мне в голову приходила мысль: «Здесь мы уже были, это мы уже знаем». И с годами — все чаще и чаще. Возможно, мой мозг исчерпал все возможные способы познавать мир. Но даже если оно и так, все равно невозможно удержаться от соблазна смотреть на мир как на спутанный клубок повторяющихся циклов. Смотришь на молодых — и видишь, как они вновь проигрывают те же темы, которые мы сочиняли всю жизнь, разве не так? Если бы нации с годами набирались мудрости, они бы тоже смотрели на молодые народы с оттенком тоски.
Когда я впервые попал в Италию, я очень хотел посетить развалины Помпеи. Я помню, как еще в раннем детстве рассматривал фотографии в книжке про Помпею. Мне ужасно хотелось поехать туда и увидеть все своими глазами — и я не был разочарован. Из всех впечатлений ярче всего мне запомнилось ощущение, что в истории был такой день, в 79 году нашей эры, один-единственный день, оставшийся неизменным навеки. День, который последующие поколения могут прожить вновь и вновь. Я видел фотографии этих руин, теперь же, когда я увидел сами руины, мне показалось, что передо мной — еще одна фотография. Отпечаток прошлого, по которому сразу же было ясно, какой гордостью был напоен этот город, часть громаднейшей из империй, когда-либо существовавших в истории. А теперь и сама эта империя — прах, и пыль, и обломки камней. А гипсовые фигуры в стеклянных контейнерах — слепки с тел тех помпейцев, кого в тот день погребло под пеплом, — вот они, наглядные примеры остановленного времени. Здесь жили люди, подобные мне, и их мира не стало, как когда-то не станет и моего. Может быть, и моя бессмертная душа — всего лишь малая часть необозримого, бесконечного круговорота, который некогда дал им жизнь? Мне приходилось слышать, что некоторые из этих фигур не выставлены для всеобщего обозрения, и я спросил у смотрителя, можно ли их посмотреть; я сопроводил свою просьбу изрядными чаевыми, и он провел меня в хранилище и показал еще один контейнер; в нем хранился слепок пары, занимавшейся любовью, они погибли, заключая друг друга в последних объятиях. Как это трогательно — эта близость, запечатленная в веках! Под убившей их толщей пепла их тела постепенно сгнили, и внутри осталась пустота — то пространство, что они занимали во время смерти. Через две тысячи лет в эту пустоту закачали гипс, а когда он застыл, слежавшийся пепел скололи со слепка — даже не тел, а теней. Возможно, увидев такое дело, рабочие принялись отпускать шуточки. А может, рабочих было всего один или два, и тогда они могли позволить себе ощутить, как это было со мной, привкус страшного таинства, который, безусловно, присутствует в этом зрелище. Но те, кто сейчас составляет цивилизацию Италийского полуострова, при всей древности их корней, никак не могут притязать на большую, чем у других народов, мудрость веков. Каждый новый поворот истории стирает предшествующие, смывает прошлое; точно как та женщина с амнезией, которая каждый день видела своего мужа словно впервые. Обязательная, даже необходимая составляющая мифа о переселении душ — предположение, что душа ничего не помнит о прежних жизнях. Все следы прошлого стираются начисто. И возникает вопрос: так что же такое душа — ведь когда больше нет тела, единственное, что отличает нас друг от друга, — это воспоминания. Помню, как я стоял среди этих руин, жара была ужасная, я в такую попал впервые. Я уже три месяца жил в Кремоне, зарабатывал на жизнь, преподавая английский, и впервые за все это время я позволил себе выходные, которые решил провести в Неаполе и Помпее. Так вот, вокруг были руины, и мне почудилось, будто судьба Помпеи, судьба этого города похожа на судьбу кинозвезды, которая трагически умерла молодой — как бы застыла навечно в своей древней юности; ее расцвет сделался вечным и неизменным. Разумеется, жители Помпеи знали, что вулкан может проснуться в любой момент; они понимали, что однажды произойдет извержение — и горячая лава уничтожит все на своем пути. Но они оставались здесь — они жили верой, что когда бы это ни случилось, беда обойдет их стороной, а пока не случилась беда, они были довольны и счастливы жить на плодородной земле. Теперь же некоторые из них обрели бессмертие в стеклянных контейнерах; а остальные, кто спасся — забыты.[15] Та пара, навеки застывшая в любовных объятиях — белые гипсовые фигуры — разбередила мне душу, я думал о них всю дорогу до станции, где сел в поезд до Милана. Я все еще думал о них, пытаясь одновременно читать, когда Элеонора (хотя тогда я еще не знал ее имени) вошла в вагон и села напротив меня, и мы начали разговор, и она попросила меня взять ее ученицей на уроки английского. Похожи ли воспоминания на фигуры, погребенные в толще пепла? Вот я вижу два тела, мое и Элеоноры; ее — белое и гладкое, мое… как я могу увидеть самого себя? Неясно и неотчетливо; этот образ — не из тех, что я храню в памяти, он из тех, что парят где-то в вышине над нами. Я смотрю вниз, на нас двоих. Возможно, я вижу именно нынешнее свое тело, свою стареющую оболочку, лежащую рядом с белой и гладкой плотью, что облекала ее в те дни. Да, это не столько воспоминание, сколько мысленный фотомонтаж того, как это должно было выглядеть в тот пятничный вечер. Всего лишь второе занятие! Может быть, воспоминание — это инъекция вещества в пустоту? Я вижу наши тела, они неподвижны. Кажется, дотронься и почувствуешь, как они холодны. У двоих начинается роман, и первое время это — как будто открытие нового континента. А потом новизна пропадает, вы узнаете друг друга все ближе, и все начинает казаться таким знакомым, таким обыденным. Мы поженились — из нас получилась хорошая пара. Секрет в том, что мы никогда не были влюблены друг в друга. Поэтому нам не грозило разлюбить. Не то чтобы я не любил Элеонору — любил всем сердцем, и мне без нее очень плохо. Я любил ее, как любят музыкальный отрывок; нечто такое, без чего моя жизнь была бы беднее. И она стала беднее. Я никогда не был влюблен в нее, вот и все. И разве это моя вина, что один простенький, но невосполнимый компонент оказался пропущен? Я вижу наши тела на двуспальной кровати, которая словно заполняет собой всю спальню. На этом этапе я достиг лишь одной из двух своих целей. Когда мы разговаривали с ней в поезде, я следил за ее мимикой, за движениями рук и всего тела и пытался представить себе, какова она в постели. Я старательно строил правильные фразы по-итальянски — и одновременно меня одолевали видения скрученных простыней, царапин от ногтей, разметавшихся по плечам волос, до того уложенных в аккуратную прическу. Женщина, что сидела напротив меня, была настолько спокойной, настолько уравновешенной, что меня охватило настойчивое желание: заставить ее выйти из равновесия и, в конце концов, обессилеть подо мной. Я помню этих двоих: белый гипс, изгибающиеся, но застывшие тела; мертвые члены причудливо перекручены, словно орнамент барокко. Извечный образ тщеты всего сущего. Хотел бы я знать, кто живет сейчас в той квартире, где я дал Элеоноре целых два урока английского, прежде чем мы повалили друг друга на ковер, привезенный из Турции кем-то из ее приятелей? Кто лежит в этой спальне, где я в конце концов так освоился? Я представляю их очень явственно — юные, полные надежд тела, сплетенные в бесконечном и безымянном объятии. Нетрудно понять, почему учение о реинкарнации всегда казалось таким привлекательным. Но если когда-нибудь моя душа снова встретится с душой Элеоноры, как я узнаю ее? Круговороты истории не всегда заметны, но сама идея цикличности утешает. Хотя все наши ошибки будут без конца повторяться в будущем, но ведь и в прошлом наши предшественники совершали те же ошибки, повторяя их раз за разом — и это, наверное, может служить оправданием. Не объяснением, нет — извинением за то, что найти объяснение не удалось. Когда я был моложе, я боялся, что моя жизнь станет не более чем повторением жизни моего отца; я боялся, что я — словно слепок с него, созданный по его образу и подобию: тот же излом брови, те же высокие залысины, линия роста волос точно так же отступает все дальше ото лба по будто отполированному черепу. Манеры — тоже от него; наверное, чтобы я не забывал, чей я отпрыск. В его возрасте я буду точно таким же, как он. Эта определенность вгоняет меня в тоску. И все же сейчас, когда я медленно, но верно приближаюсь к тому рубежу, на котором оборвалась его жизнь, я жалею, что не был похож на него еще больше. Меня больше не тяготит мысль о том, что моя жизнь есть повторение другой, чужой жизни. Помню, как он критиковал мою игру на пианино; я брался за новую пьесу и поначалу нередко фальшивил. Играя тот же отрывок повторно, я делал те же самые ошибки — и в конце концов, разучив его, я заучивал и неправильные пассажи, будто они изначально были частью пьесы. Если одну и ту же ошибку повторять достаточно часто, рано или поздно она перестает быть ошибкой. Но даже если играть одну и ту же пьесу тысячи раз, ни разу два исполнения не получатся одинаковыми. Моя жизнь похожа на исполнение пьес, на которых уже оттачивал свою виртуозность отец — во многом похожие, они тем не менее сильно отличаются друг от друга. И если в конце моей жизни мне вдруг придется сыграть da capo, я просто уверен, что повторю те же ошибки, разве что чуть иначе. Как ни пытался я снова начать историю Дункана и Джиованны, у меня ничего не выходит, причем с каждым разом становится хуже и хуже — сейчас я еще дальше от той истории, что родилась у меня в голове десять лет назад, явившись однажды ночью, когда я стоял голым в уборной. Я так хотел свести вместе этих двоих, но с каждой новой моей попыткой они лишь расходились все дальше и дальше. Неверная нота звучит снова и снова, ломая мелодию. Похоже, что даже сейчас я чувствую эту вину, что довлела надо мной столько лет — все годы, что я писал и переписывал в мыслях начальную сцену. Я себя чувствую просто предателем, да еще этот вопрос, который Элеонора обязательно задала бы мне: а кто эта Джиованна? И мне пришлось бы рассказать ей о другой незнакомой женщине, которую я встретил однажды; а заодно уж — и обо всех размышлениях и предположениях, как могла бы сложиться моя жизнь, повернись все чуть-чуть иначе. Когда я вернусь к истории Дункана и Джиованны — получится у меня что-нибудь или нет? Ведь этот роман, как и моя жизнь, идет своим собственным путем, и мое влияние на этот путь в общем-то эфемерно. Тем не менее завтра я вернусь к истории Чарльза Кинга и Роберта Уотерса. Посмотрим, куда она нас заведет. ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ 18 Двадцать лет назад, когда Чарльзу Кингу было чуть-чуть за тридцать, каждый день во время обеденного перерыва он уходил с факультета теоретической физики и отправлялся домой, чтобы поиграть на пианино. Он очень ценил это время — целый час в одиночестве за клавишами. Это был единственный час за весь день, когда он позволял себе отключиться от необходимости постоянно думать. Он садился за инструмент, раскрывал партитуру и начинал играть. Был понедельник — а позавчера они ездили на прогулку, во время которой Роберт навел его на подозрения насчет Дженни. Разумеется, Дженни он ничего не сказал; вчера вечером она уехала обратно в Лондон — и опять она предложила остаться у него и уехать утренним поездом; и опять он сказал, что ей лучше уехать сегодня и хорошенько выспаться перед работой. Едва закрыв за ней дверь, он направился в спальню, выдвинул нижний ящик комода и принялся перебирать старые письма и бумаги. Было трудно понять, лазил кто-нибудь сюда или нет — если что-то и лежало не на месте, Чарльз все равно этого не заметил. Но в конце концов в самой глубине ящика, под охапкой вскрытых конвертов он нашел, что искал — две копии «Паводка». Он вытащил их, развернул, стал читать — и вдруг обнаружил, что с головой погрузился в слова, которые сам же и написал когда-то. Река начинается с множества крохотных ручейков. Сливаясь, они в конце концов образуют мощный поток. Препятствия на пути у реки могут, конечно, изменить ход потока — но лишь изменить; остановить природную стихию на пути к цели никак невозможно. Стремление к переменам, к свободе и справедливости — это та же необоримая природная стихия. Чтобы ее покорить, построили громадную плотину; десятилетиями она сдерживала течение, но день за днем в водохранилище недовольства копилось все больше и больше воды. И вот вода уже сочится сквозь створы. Что будет дальше? Выдержит ли плотина постоянный напор тонких струек, или же ее скверно укрепленные стены все-таки рухнут? По дороге обратно к машине они почти не разговаривали. Они поехали обедать в одну из тех деревень, которые, кажется, не меняются веками — хотя, конечно, это не так. После войны все эти крошечные деревушки отстроили заново. А в тот вечер Кинг постоянно ловил себя на том, что ни на миг не выпускает Дженни из виду. Она чувствовала, что происходит что-то неладное, но ей так и не удалось добиться от него ответа, в чем дело. Его пальцы механически движутся по клавишам, взгляд скользит по нотным линейкам. Если перемены — это закон природы, то что же тогда ответственность каждого отдельного человека? Будем ли мы покорно ждать неизбежного? Ведь жажда свободы есть в каждом из нас — даже в тех, кто нас притесняет. Мы все — рабы ландшафта тирании, который создали собственными руками. Как же случилось, что мы создали именно этот ландшафт? Какова его структура? Они пообедали в деревне, заново отстроенной после войны под «старые добрые времена». На лужайке стоял обелиск в память павших героев. Стать героем — значит правильно умереть, в нужное время и на нужной стороне. Они сидели за столиком на улице; Дункан тянул через соломинку апельсиновый сок. Чарльз все пытался понять, было ли напряжение, которое он заметил между Дженни и остальными, проявлением его собственной подозрительности. Может быть, это он был напряжен, и поэтому ему казалось, что все остальные тоже напряжены. Представим себе этот ландшафт тирании: горы подавления, вершины гонений. Обычные люди стремятся всего лишь к тому, чтобы доплыть по течению до мирной и тихой речной долины, а сила, что ими движет, называется волей к жизни. А вот определить высоту пика несправедливости — открыто высказывать свое мнение и сопротивляться, осознавая последствия, — на это способны очень немногие храбрецы. Однако Чарльз был уверен, что Дженни ничего не заподозрила — в смысле, не что они с Робертом ее обсуждали. Сейчас она вовсю возилась с Дунканом, а Энни молча на это смотрела.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!