Часть 24 из 27 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Миг тайной радости и торжества, будто мастерство автора — это твое личное достижение. И вот ты, весь горя нетерпением, открываешь последний рассказ этой книги.
28
Перо шуршит по бумаге. За ним тянется синий чернильный след — первая строка настойчивая, тягостная, болезненная; быстрый почерк с завитушками — но некоторые буквы получаются угловатыми, они теснятся в словах, как бы наталкиваясь друг на друга, и прерываются только точкой или коротким горизонтальным штрихом. Или пробелом между словами. Одинокая строка — точно провод, скрученный из букв, синих на белом, небрежных, утративших аккуратность букв — которым уже все равно, как они выглядят. Неряшливые буквы, неровные значки — они складываются в слова, и в этих словах скрывается смысл, или сразу несколько смыслов, или полная бессмыслица. Эти слова были и свидетелями преступления, и самой идеей преступления; сначала они как будто тепло обнимали — но теплота быстро сменялась прохладцей и равнодушием. Мертвые слова. Они умерли еще до того, как высохли чернила.
Представим себе Великую Библиотеку. Ее полки и стеллажи простираются во все стороны, и им не видно конца. Предположим, что все, что хранится в этой Библиотеке, создано одной печатной машиной; во всех томах — одинаковое число страниц (какое-нибудь очень большое число); все одинаково переплетены в коричневую кожу. Сколько книг хранится в Великой Библиотеке? Подсчитать просто, нужно знать только два числа: число всех возможных букв и символов п (включая знак пробела) и максимально возможное число символов в одном томе l. Тогда полный объем Библиотеки рассчитывается по формуле: п умножить на l. Значение l можно определить прямым наблюдением, хотя прочтение одной книги может занять всю жизнь. Однако во многих томах встречается немало пустых страниц. (Кстати, отметим, что шрифт очень мелкий, так что для чтения требуется лупа; а листы такие тонкие и хрупкие, что переворачивать их нужно крайне осторожно). Что касается числа п, количества всех возможных печатных символов — это число конечное, из чего следует (при условии, что каждый том существует в единственном экземпляре), что и объем Библиотеки конечен (хотя и велик). Для некоторых людей это заключение кажется парадоксальным; а некоторым вообще не удается представить себе полки и стеллажи, которые тянутся во все стороны без конца. Возможно, есть и другие Великие Библиотеки (ну, скажем, в других вселенных), и книг там значительно больше, чем в нашей Библиотеке. Но дело не в этом: если наша Библиотека уже полностью укомплектована (другими словами, она состоит из всех возможных комбинаций и перестановок заданного числа символов в пределах заданного размера), то можно с уверенностью утверждать — в ней есть конспекты, комментарии и сокращенные версии всего того, что не вошло в сами книги. (По-видимому, многие книги в Библиотеке состоят из нескольких томов — на самом деле всю Великую Библиотеку можно рассматривать и как одно грандиозное произведение.)
Она сказала бы тебе, что ее зовут Джиованна, что она из Италии, из Кремоны. И она переночевала бы у тебя — это намного проще, чем искать отель. Она познакомилась бы с Чарльзом и Джоанной. Она легла бы на полу в твоей комнате, на матрасе. И так далее, и так далее.
Очень многое из того, что мы обнаружим, будет полной бессмыслицей — страницы символов в случайной последовательности. (Возможно, создававшая эти тексты машина работала по принципу генерации случайных чисел, впрочем, методичный последовательный подход — например, перебор всех возможных символов в алфавитной последовательности — занял бы ровно столько же времени. В любом случае книги стоят на полках без всякого видимого порядка.) Так вот, когда в невнятной сумятице бессмысленных значков, заполняющих большинство страниц, вдруг проглянет разумное слово, а то и целая фраза — это всего лишь состоявшийся шанс, случайность, везение, наблюдение или мысль, затерянные в хаосе символов. И значение этого слова, этой фразы — лишь ничтожно малое подмножество чего-то другого, значительно большего, не имеющего ни структуры, ни порядка.
Перо движется по бумаге. Последнее письмо твоего отца — его письмо Чарльзу. Слова, стоящие рядом на белом листе, — неровный, нетвердый почерк нервно подрагивающей руки.
Однако можно с уверенностью утверждать: если прочесть достаточное количество этих книг, рано или поздно найдется книга, в которой будут осмысленными уже целые предложения, а то и целые страницы. И о чем же они нам расскажут? И — совсем уж маловероятно, но все же возможно — если искать очень и очень долго, найдутся книги, осмысленные целиком — и даже если на непонятном для нас языке, во всяком случае, на языке, поддающемся расшифровке.
А утром вы с ней проснулись бы в одной комнате. Чарльз и Джоанна уже ушли бы на работу. Вы были бы с ней вдвоем.
Каждая книга, что была написана за все время существования письменности или могла быть написана рукой смертных, хранится здесь, в этой Великой Библиотеке. Даже то, что я пишу сейчас, уже стоит где-то там, на одной из полок — каждая моя мысль предугадана бездумной машиной. (В одних книгах подобные притязания яростно опровергаются, в других этот вопрос оставляют на усмотрение читателя.)
Ты показал бы ей квартиру еще вчера — и ей было бы интересно. Чарльзу она бы понравилась. Она бы благоговейно выслушала его объяснения, как это свет может быть и волной, и частицей одновременно, в зависимости от того, как смотреть. Она сказала бы ему: а ведь это действительно интересно, жалко, что в школах физику преподают так скучно. А когда ты проснулся бы утром, она спала бы рядом с тобой. На полу, в твоей комнате. Ты бы тихонько выскользнул из дома и вышел на улицу, в яркий солнечный день.
Выходит, что писать книги — занятие бесполезное. Гораздо лучше — исследовать их. Но путешествие по Великой Библиотеке — это долгий процесс, а результаты такие ничтожные. Но предположим, что некие люди — где-нибудь в таком месте, о котором мы и не слышали — создали аппарат, позволяющий очень быстро перемещаться вдоль полок, простирающихся на многие тысячи световых лет (наверное, они случайно наткнулись на книгу, в которой рассказывалось, как построить такой аппарат). Среди этих людей больше не будет писателей; вместо них появятся исследователи книг — бесстрашные люди, которые в надежде прославиться отправятся в рискованные путешествия в поисках книг.
И она бы проснулась одна, в чужом доме, где в окна лился бы солнечный свет — и какой такой странный порыв, какое невнятное побуждение заставило бы ее подняться с кровати и, пока никого нет дома, зайти в ту маленькую комнатку, которую Чарльз Кинг называет своим кабинетом? А ты, вернувшись, тихонько отпер бы входную дверь и осторожно вошел бы в квартиру с пинтой молока в руках. И ты сразу заметил бы, что дверь в кабинет Чарльза слегка приоткрыта. Что за неясное побуждение привело бы ее в эту комнату, что заставило бы ее непонимающим взглядом рассматривать кипы бумаг на столе — листов, усыпанных бессмысленными формулами и значками? И почему она вдруг открыла бы ящик комода — что ее к этому подтолкнуло? Это какое же извращенное чувство благоговения перед неизвестным должно завладеть человеком, чтобы он без зазрения совести принялся рыться в чужих вещах? Комод в кабинете — хранитель сокровенных тайн. И если бы, войдя в квартиру, ты увидел бы приоткрытую дверь и вошел бы туда, в кабинет Чарльза, — что бы ты там увидел? Какое ужасное зрелище?
И что же тогда есть писательский труд, как не вид кражи? Похищение из Библиотеки идей, которыми нас одарила машина. На полках Великой Библиотеки хранятся все книги, которые были написаны прежде и еще только будут написаны впредь. Энциклопедии сокровенных тайн, сокрытых знаний, и энциклопедии софизмов и противоречий. История реальная и вымышленная, история саран, которых никогда не было, — и не только их прошлое, но и будущее. Словари и грамматики живых языков, мертвых языков и языков, которым еще предстоит появиться.
Так и мой роман — этот герой (или герои?), за которым (которыми?) я гнался по лабиринту полок и стеллажей; мои наблюдения, мои подозрения, мои попытки разгадать, что таится за его (их?) действиями и поступками — эта история не требует никаких дальнейших разъяснений. Это был бы чересчур многословный роман — непомерно раздутая копия книги, которая уже хранится где-го здесь, в Библиотеке, под переплетом коричневой кожи. Но даже если мой роман (кстати, я вовсе этого не исключаю) был всего лишь плагиатом, кражей у какого-то другого писателя, то мне, пожалуй, не стоит так сильно мучиться чувством вины — ведь и он, этот другой автор, у которого я невольно украл идею, тоже когда-то пережил потрясение всеобъемлющей полнотой Великой Библиотеки — хранилища всех возможных книг, в том числе и его романа, всех возможных завязок, развитий действия и финалов — во всех возможных манерах, формах и стилях; на всех языках.
Все, что я написал, это не более чем тень — попытка изучить словарь событий, открывшихся мне в моих наблюдениях. Я не понимаю значения этих событий, вполне вероятно, что в них нет вообще никакого смысла — но они все же складываются в некий узор, а узор сплетается в орнамент; они намекают на возможное преступление или наводят на мысли о чьей-то вине. И эти события подсказывают: я не только наблюдаю за происходящим, но и сам я — объект чьего-то пристального наблюдения.
Дальше писать бесполезно. Все, что мне теперь нужно, — это тот самый том (возможно, тот или те, кого я преследую, ищут этот же том), книга, в которой есть все, что я видел, все, что я написал. И чтобы там, в этой книге, были ответы, а не вопросы, или хотя бы объяснения, почему невозможен счастливый финал.
Она нашла бы то, что ты никогда не искал, Дункан. Она держала бы в руках — ничего не понимая, точно лунатик во сне — письмо, написанное твоим отцом. Чарльз так и не решился его уничтожить. Это письмо годами лежало в его комоде, словно спящее чудовище. Оно и сейчас там лежит.
29
Дорогой Чарльз!
Я уже умер. Если ты читаешь это письмо — значит, меня уже нет в живых. Странное ощущение — писать тебе от имени мертвеца. Мои мысли, чувства — и моя вина — все это для меня так реально, и в то же время я знаю, что, когда ты будешь это читать, для тебя эти слова будут абстракциями; хотя ты, конечно же, постараешься представить себе мысли мертвого человека, его чувства, его вину.
Когда ты один, мысли легко выходят из-под контроля — когда остаешься с ними один на один, вдруг выясняется, что они как бы сами по себе, и ты не можешь на них повлиять. Ты думаешь, что твои мысли — это твои рабы или скорее домашние зверюшки. А вот и нет. Вдруг выясняется, что у них есть собственная злая воля и что они могут тебя раздразнить, спровоцировать, довести тебя до бешенства. Но сейчас, слава Богу, для меня все это кончено. Надеюсь, я все-таки обрел хоть какой-то душевный покой.
Это моя предсмертная исповедь, Чарльз. Я не имею права на снисхождение, но ради Энни и Дункана умоляю тебя: не рассказывай никому о том, в чем я сейчас сознаюсь.
Это я предал тебя. Я подбросил наркотики к тебе в квартиру. Когда выходил из гостиной — когда я был у тебя в последний раз. Ужасный способ сказать «до свидания». Я вышел якобы в туалет, и там, в коридоре, когда ты меня не видел, подсунул пакетик под ковер — как мне и велели.
Меня заставили, Чарльз, — пожалуйста, поверь, мне просто не оставили выбора. Мне сказали, что тебя нужно слегка «приструнить», что никаких последствий не будет — мол, они только хотят показать тебе, на что способны. А потом Энни рассказала мне по телефону, что из всего этого вышло. Я сломал тебе жизнь. Тебе — моему лучшему другу, моему единственному другу. Мне очень плохо, Чарльз, — даже не передать, до чего я себя ненавижу.
Я действительно встречался с Мэйсом во второй раз — сразу после той поездки за город, когда с нами были Энни и Дженни (как я ошибся, заставив тебя подозревать ее!). Я уже знал, что Мэйсу известно о «Паводке», — но не мог понять, откуда он все узнал и какие у него есть доказательства против меня или тебя. Сначала он разговаривал вежливо, чуть ли не по-дружески, а потом снова начал расспрашивать о моей семье, и я понял: он угрожает мне — и играет со мной. Он спросил, интересуюсь ли я греческой поэзией. Помнишь мои переводы и стихи в «Паводке»? Точно так же он спрашивал про «Ганимеда» — будто ему все известно, но он не хочет говорить об этом в открытую. Он сменил тему — заговорил о какой-то ерунде. Но он все спрашивал и спрашивал. Он задавал вопросы о тебе: как давно мы знакомы? Доверяю ли я тебе? Он все ходил вокруг да около. А потом показал мне клочок бумаги. Не дал в руки, но показал, так чтобы я смог прочесть — почерк был мой. «Это о чем-нибудь вам говорит?» — спросил он. Я наклонился поближе, чтобы разобрать слова на этом обрывке — отпираться было без толку, почерк был мой. «Эту музыку на иностранном». Обрывок последней строчки одного из стихотворений. Тех самых, которые я подписал «Ганимед». Вот тут я и понял — все, конец.
По его словам, они нашли эту бумажку, когда обыскивали мой кабинет. Кто-то взял с полки книгу, встряхнул, и из нее выпал обрывок, наверное, лежал там вместо закладки. А потом Мэйс перевернул бумажку и показал мне — на обратной стороне было написано «ПАВ 343592». Мне все стало ясно: этот клочок я оторвал от листа из нотной папки, когда записывал твой номер. Помнишь — мы тогда в первый раз играли вместе, а потом обсуждали «Паводок». Я записал твой телефон на обратной стороне одного из листов, на которых был черновик стихотворения, снизу на чистой стороне. А когда оторвал полоску, на которой был твой номер, случайно прихватил и последнюю строчку стихотворения. Потом, видно, сунул обрывок в книгу и забыл о нем. И это меня погубило.
После обыска у Мэйса оказался клочок бумаги, на котором с одной стороны был написан твой телефон и стояла пометка «ПАВ», а с другой — была строчка из стихотворения. Это выглядело непонятно, но вполне безобидно. Мэйс явно очень гордился выпавшей ему удачей, которую приписал своей интуиции. В порядке общей проверки он просмотрел архивы, чтобы уточнить — к чему могли бы относиться буквы «ПАВ». И нашел копию «Паводка» — Дженни тут ни при чем; эта копия лежала в архиве пять лет. Все, что ему оставалось, — бегло ее просмотреть и обнаружить стихи. Тогда он внимательно перечитал статьи — и понял, что наткнулся на кое-что посерьезнее. На статью про Сесила Грива и легализацию гомосексуалистов.
Он все пытался выяснить, какое отношение к памфлету имеешь ты — я выкручивался Бог знает как. У него ничего не было против тебя — только номер телефона. Но он почему-то считал, что ты тут очень даже при чем. Он спросил, гомосексуалист ли я; я сказал — нет. Тогда он спросил то же самое про тебя. Он заявил, что статью написал один из нас — я так понял, что именно из-за этой статьи он так в нас и вцепился. У Мэйса совершенно недвусмысленные взгляды на мораль. Помнишь эту статью? Я ведь не хотел, чтобы ты ее публиковал.
Чем больше я изворачивался, тем хуже все выглядело для тебя. В общем, я сказал Мэйсу, что статью написал я — и статью, и все остальное. Сказал, что «Паводок» — моя идея и целиком моя работа. Что я предлагал тебе написать что-нибудь для памфлета, но ты отказался. Конечно, пришлось сознаться, что я гомосексуалист. Но я уже ничего не стыдился — я словно перешел некий рубеж; каждое новое признание давалось легче предыдущего — я почти получал удовольствие, сознаваясь. Я гордился собой, когда признавался даже в том, в чем не был ни капли виновен. Я понимал, что спасаю тебя — но не знаю почему, у меня было ощущение, что спасаю я себя. В конце концов, когда я признался во всем, я сказал Мэйсу, что он может теперь делать со мной все, что хочет.
Но он не был уверен, что я сознался до конца. Он сказал, что Пятый отдел утвердил мою кандидатуру для работы над книгой, и они не хотят, чтобы полиция «гнала волну». Ты бы слышал, какими словами он меня называл! Под конец он вызвал полицейского, и тот избил меня. Я тогда думал, что мне все кости переломали, но нет — они хорошо умеют избивать людей. Мэйс сказал, что, по его мнению, я теперь живу взаймы — как только я закончу книгу, он сделает все, чтобы больше я ни над чем не работал. И добавил, что если уж я ухватил такой шанс уцелеть сейчас, то обязан кое-что сделать для них. Услуга за услугу. Они так давили на меня, Чарльз!
Мне сказали, что тебя нужно слегка проучить — в порядке предостережения. Мне велели подложить к тебе в квартиру наркотики. Конечно, я наотрез отказался — я заявил, что меня они могут посадить за решетку хоть до конца жизни, но чтобы тебя оставили в покое, что ты здесь вообще ни при чем. Однако Мэйс все равно подозревал тебя. Он хотел что-нибудь на тебя навесить, чтобы он мог на законных основаниях держать тебя под наблюдением. Никаких последствий, всего лишь маленькое предупреждение. А если я все равно откажусь? Мэйс на секунду задумался. «Сейчас на дорогах такое оживленное движение, — сказал он. — Будет такая беда, если маленький Дункан попадет под машину…»
Может быть, это было пустой угрозой, Чарльз, я не знаю, не могу сказать. Но я к тому времени был почти сломлен. Я согласился. Я бы предпочел, чтобы они убили меня тут же, на месте — но Дункан, Энни… я должен был их оградить от всего этого. Разве ты поступил бы иначе?
Даже взяв у них пакетик с наркотиками, я тянул целую неделю. Искал любые предлоги — избегал тебя. Мэйс начинал злиться. Угрозы, все время угрозы — мне казалось, что я схожу с ума. А они повторяли, что это всего лишь тебе урок.
Так я предал тебя. И трусливо сбежал в Шотландию, со всеми материалами для этой проклятой книги. Книги, за которую заплачено твоей работой — твоей карьерой. И кто знает, чем еще? Конечно, я был не в том состоянии, чтобы нормально работать — я понаписал кучу всякой ерунды. Три недели я сидел целыми днями за пишущей машинкой, стучал по клавишам, на листе у меня перед глазами возникали какие-то буквы, слова — но я ощущал себя бездумным механизмом. А теперь, когда Энни мне все рассказала, — теперь, когда я знаю, что они с тобой сделали, я не могу продолжать. Для меня все кончено, Чарльз. Другого пути нет.
Я знаю, как это будет — здесь, в одиночестве, у меня было время все обдумать. Все будет выглядеть как несчастный случай — я уже присмотрел подходящее место. Дождусь темноты, остановлюсь неподалеку — подожду, когда на шоссе никого не будет. Свидетели мне не нужны. Глубоко вдохнуть и на полной скорости войти в поворот; дорога там резко сворачивает направо. Я крутану руль влево. Сквозь ограждение — и вниз по склону. Это будет быстро. Легче, чем я заслуживаю. Из машины все вылетит — все, что относится к этой книге, которую я так ненавижу, которая столько всего разрушила. Вся эта чушь, отпечатанная на машинке, вывалится из машины, и ветер разнесет ее в разные стороны (Господи, сделай так, чтобы они не нашли ни листочка). Машина с грохотом покатится вниз. Если я еще буду в сознании в это время, я буду счастлив. Я буду думать о тебе, Чарльз.
И последнее, в чем я хочу признаться: я люблю тебя и всегда любил только тебя. Если бы мир был другим — если бы в этом мире моя любовь к тебе считалась такой же естественной и нормальной, как твоя любовь ко всем твоим женщинам! Я очень надеюсь, что когда-нибудь ты встретишь ту, с которой будешь по-настоящему счастлив. Ты был моей единственной любовью, Чарльз, — той любовью, которую каждый мечтает встретить хотя бы раз в жизни. И если кто-нибудь когда-нибудь написал бы о нас, я бы не хотел, чтобы это была история интриг и предательства. Я бы хотел, чтобы это был роман о любви. С элементами комедии.
У меня нету права говорить тебе это — тем более после всего, что я сделал. Но я уже мертв. Я бесплотная тень в пространстве. Позаботься об Энни и Дункане. Ничего им не говори. Я знаю, как много они оба значат для тебя. Дункан — твой сын; я знал это с самого начала, и любил его за это еще больше. Это наш с тобой ребенок. И хотя я очень люблю Энни, для нее будет лучше, если меня не станет. Она наконец сможет найти себе настоящего мужа. Кто знает, может быть, это будешь ты? Тогда я был бы совсем-совсем счастлив.
Когда-нибудь Дункан захочет узнать правду обо мне — и о том, что случилось. Я не хочу, чтобы ты меня оправдывал, это будет нечестно с моей стороны. Но, пожалуйста, постарайся меня простить. Что-то в душе мне подсказывает — все, что я сделал, я сделал в конечном счете ради любви. Я такая же жертва, как и ты. Скажи Дункану, что я очень его любил. Надеюсь, он вырастет похожим на тебя.
Прощай.
Роберт.
30
Как всегда в такие минуты, она спросила, о чем я думаю. Мне пришлось быстро соображать, что ответить. Я сказал, что вообще ни о чем не думаю.
Это было в ту самую ночь, когда идея этого романа впервые пришла мне в голову. Хотя нет, не этого — теперь-то я понимаю, что так и не смог изложить на бумаге те идеи и мысли, что казались такими ясными и прозрачными, пока существовали лишь у меня в голове. За все это время мне удалось написать только несколько вариаций на тему первых шагов романа — и куда, интересно, они меня заведут? Возможно, так далеко, что придется заново переосмыслить всю книгу, идея которой возникла у меня той ночью. Когда начинаешь излагать свои мысли на бумаге, то постоянно уходишь в сторону и даже сам не замечаешь, как так получилось — а там возникают уже совершенно другие истории, которые ты даже и не собирался писать. Я уже столько всего накрутил вокруг этого романа — но все написанные мной строки всего-навсего вертятся вокруг той, настоящей истории, словно планеты на своих орбитах. Моя работа только-только началась.
Я сказал Элеоноре, что не думаю ни о чем, и пошел в туалет — пол холодил мои босые ступни, — и почему-то мне ни с того ни с сего вспомнилась девушка, с которой я встретился в поезде десять лет назад. Все эти годы я о ней даже не думал — так почему же я вспомнил о ней в ту ночь? Что меня подтолкнуло? Я стоял голый, босиком на холодном полу, в тусклом свете лампочки — и думал о мужчине и женщине, о Дункане и Джиованне, о том, как они встретились в поезде. Они жили у меня в воображении еще десять лет — моя тайная жизнь, в которой я так и не признался жене. И даже теперь, когда я остался один — наедине со своей неизбывной скорбью, зато ничто не мешает мне изнывать и томиться в своих фантазиях, — даже сейчас я никак не могу написать их историю. Я знаю: если бы мне удалось написать как надо первую сцену, остальное пошло бы само собой. Я по-прежнему цепляюсь за эту надежду.
Та случайная встреча — в поезде, по пути в Милан, к Элеоноре. По пути на турецкий ковер, тот самый, где наши тела впервые сплелись в объятиях. Книга Альфредо Галли в дорогу. И тут в купе вошла девушка и села напротив. У нас завязалась беседа — она спросила, почему я приехал жить в Италию, а я рассказал ей, как искал политического убежища, а сейчас зарабатываю на жизнь уроками английского. Все очень похоже на наше знакомство с Элеонорой. Но было одно разительно отличие: тогда меня очаровало холодное безразличие, теперь же передо мной предстала сама полнота жизни. И эта жизнь, во всей ее полноте, была мне недоступна. Уже навсегда. Я рассказал ей о родных, оставшихся в Англии, — шесть лет назад умер отец, и мать осталась совсем одна (моя сестра навещает ее, но очень-очень редко). С моей стороны это было жестоко и бессердечно — бросить ее одну. Нет-нет, возразила девушка, не надо себя обвинять — она даже положила руку мне на колено. Но я и сейчас уверен, что своим неожиданным бегством в другую страну сильно приблизил час смерти матери. Интересно, а что бы сказал отец насчет такого моего поступка?
Хорошо, что в ту ночь я не вспомнил о нем, стоя на холодном полу в уборной. Хорошо, что тогда я не думал о том, какие он возлагал на меня надежды и как я их не оправдал (а я нередко об этом задумывался) — иначе эти двое не возникли бы неожиданно у меня в воображении. Хотя, возможно, было бы к лучшему, если бы я тогда думал об отце — и тем самым запер двери перед этими молодыми людьми, чью историю я теперь обречен переписывать снова и снова, до скончания времен.
Время шло — и Дункан с Джиованной все яснее рисовались у меня в воображении, но потом я вдруг понял, что к этому странному и непонятному мне самому процессу, что живет во мне и независимо от меня, примешиваются и другие воспоминания — и вот они, первые плоды этого неведомого процесса, на уже исписанных мной страницах. Галли пишет в «Эссе против литературы», своей последней работе: «Если писатель и ставит зеркало перед миром, то это зеркало — обязательно кривое; оно отражает отдельные моменты реальности, но искажает их пропорции и удаленность друг от друга». И вся эта история, которую я пытаюсь тут изложить, — именно такое кривое зеркало. Когда я мысленно пересматриваю все то, что успел написать за время своих ежедневных поездок из Кремоны в Милан и обратно, я вижу, как в этой истории все изменилось и перекосилось. И я спрашиваю себя: а можно ли как-то исправить кривое зеркало? Можно ли сделать его нормальным — прямым и правдивым?
Она убрала руку с моего колена. Мы так и сидели в купе — прямо друг против друга. Она расспрашивала меня о родителях — какими они были; мы вспоминали детство и говорили о том, как причудливо все устроено, что события из детства могут наложить отпечаток на всю последующую жизнь. Удивительно, как просто порой вот так вот взять и разговориться с совершенно незнакомым человеком.
Я рассказал ей об отце — человеке гордом и суровом. Он работал в полиции. Образования у него не было, но он мог бы со временем дослужиться до инспектора. Он часто говорил, что свои способности к науке я унаследовал от него — в исследовании и расследовании много общего. А расследовать он умел, еще как! Когда я был маленьким, он безошибочно выявлял все мои проступки и прегрешения — я даже думал, что он умеет читать мои мысли. Я ни на минуту не сомневаюсь — свою работу он выполнял блестяще. Если бы только я так же преуспевал в науке!
Сидя напротив той девушки, я рассказывал ей, как отец водил меня на узкоколейку смотреть на паровозы и, пока я махал проезжающим машинистам, молча держал меня за руку. Возможно, пока он стоял со мной там, на холме, он размышлял над каким-нибудь сложным делом. Мы с ней сошлись на том, что люди совершенно не знают своих родителей. И только потом, вспоминая о прошлом, мы пытаемся сложить обрывки воспоминаний и понять, чем они жили, наши родители, — да и то зачастую опираемся в основном на те тревоги и страхи, что достались нам от них в наследство.
Стоя на холодном полу в уборной, я вдруг вспомнил лицо этой девушки, ее голос — вспомнил необыкновенно ясно, несмотря на все прошедшие годы. Я вернулся в постель и заснул рядом с женой, но мысленная измена уже совершилась. Проходили недели и месяцы, и жизнь вымышленных людей у меня в воображении обрастала все новыми и новыми подробностями.
Вечер, какое-то время спустя; я пошел перед сном в туалет (почему это всегда происходит со мной в туалете? Наверное, потому, что только там я могу по- настоящему уединиться в свое удовольствие); так вот, я застегивал молнию на ширинке и вспомнил, как однажды в детстве защемил кожу застежкой, и отец тогда пошутил, что если бы что-то вдруг не заладилось, из меня получился бы иудей. Помню, я потом рассуждал с кристально чистой детской логикой — наверное, у ребят, на одежде которых нашита желтая звезда и которых высылают, тоже было что-то подобное, и что-то у них не заладилось. Сколько раз я уже вспоминал об этом, но воспоминание все равно не тускнеет со временем. И все там же, в уборной, я подумал об украденной записной книжке, о машине — в моем воображении она была белой, — вспомнил, сколько самых разных объяснений я придумал для этого. Словом, когда я вернулся в постель, я был молчалив и подавлен, и Элеонора спросила, о чем я думаю, и я, как обычно, ответил «ни о чем» — хотя в голове у меня теснились будоражащие мысли. Как раз тогда я и понял, как нужно начать мою книгу — не описанием встречи двух людей в поезде, а сценой с машиной, что проламывает ограждение скоростного шоссе и катится вниз по склону холма.
Мы с той девушкой сидели в купе друг против друга, ее колени почти касались моих. Она рассказала мне о своем парне; она думала, что любит его, но не была в этом уверена — как вообще можно быть уверенным в чем-то, что касается любви? Как правило, быть уверенным — значит заблуждаться. Она рассказала мне о своем детстве, как она тайком надевала мамины платья и мазалась маминой косметикой, а потом разгуливала по спальне в туфлях на высоких каблуках размеров на десять больше. А я ей рассказал, как играл в полицейского — такого, как мой отец.
Как-то раз, когда я был совсем маленьким, я зашел в его комнату в его отсутствие. Я открыл ящик его письменного стола и увидел маленькую записную книжку — его рабочий блокнот. Не уверен, что он имел право приносить этот блокнот домой — хотя, как я понимаю уже сейчас, это не был стандартный блокнот полицейского (я специально навел справки). В общем, блокнот лежал в ящике. Что подтолкнуло меня его вытащить, и открыть, и прочитать записи отца, не понимая и десятой доли написанного? Надо было бы вернуть блокнот на место — но я не вернул. Я забрал его себе — украл. Беглые записи о виновности других стали символом моей собственной вины. Я использовал этот блокнот в своих тайных, секретных играх. И если бы то, что я сделал, выплыло наружу, кто знает, какое меня бы ждало заслуженное наказание?
Наверное, мне тогда было года четыре или, может быть, пять — не могу вспомнить, было это до Освобождения или после. Конечно, я не понимал ничего из того, что было написано в отцовском блокноте. Мне просто нужна была некая вещь, с чем я мог бы изображать отца; к примеру, блокнот — в точности как у него. Но даже тогда я понимал, что ни в коем случае нельзя допустить, чтобы история с блокнотом выплыла наружу. Я упрятал блокнот подальше, в коробку в ящике комода в свободной комнате. А потом забыл про него.
Забыл лет на двадцать, если не больше. Я вырос, стал жить отдельно, поступил в университет. Занялся теоретической физикой. После смерти отца мать решила продать старый дом и купить другой, поменьше. Она попросила меня приехать помочь разобраться с вещами. Мне было странно вернуться туда, где я жил ребенком — нет, я довольно часто бывал у родителей, но теперь, среди пустых буфетов и упаковочных ящиков, вновь погружаясь в прошлое, я вдруг очень остро ощутил все прошедшие годы. И вот в свободной комнате, в глубине ящика, в коробке, я нашел блокнот, который спрятал там много лет назад. Он лежал себе там тихонько все эти годы. Я открыл его и увидел разноцветные каракули, намалеванные на страницах моей, тогда еще совсем детской рукой. Теперь я уже осмысленно прочитал записи, сделанные отцом, — заметки полицейского, которые я украл. Может быть, из-за потери этого блокнота у отца были крупные неприятности. А может, он скрыл от начальства, что потерял блокнот, и написал новый — какие-то записи восстановил по памяти, а какие-то просто выдумал. Может быть, мой детский проступок стал причиной неожиданного освобождения одного человека — и приговора другому.
Этот блокнот все еще у меня — я так и не смог его уничтожить. Чувство вины за ту давнюю кражу до сих пор отдается болезненной судорогой у меня в животе.
Но все-таки этот блокнот — единственное, что осталось у меня от отца. Больше нет ничего. Спустя пять лет после того, как блокнот нашелся, я уехал в Италию и взял с собой на память только этот блокнот. Записи в нем по-прежнему интриговали меня — подробности из жизни двух людей. Я не знаю, что это за люди. Я даже не знаю, к какому времени относятся записи — к Оккупации или к коммунистическому режиму. И в тот, и в другой период стандартные полицейские блокноты были другими, а отец успел послужить при обоих режимах — так что, похоже, эти записки связаны с каким-то секретным делом за пределами обычной полицейской работы. Возможно, ответ можно было бы найти на тех страницах, которые я повыдирал из блокнота во время своих детских игр. Может, теперь, когда архивы открыты, я наберусь смелости съездить в Англию и попытаюсь раскрыть тайну этих старых записок.
Записи краткие, четкие — за обоими мужчинами установлено наблюдение, за ними следят; иногда они встречаются, иногда складывается впечатление, что кто-то один из них сам следит за другим. Две подозрительные души — под подозрением. И моя кража — помогла ли она этим двоим выйти «из-под колпака»? Или в их случае наличие или отсутствие доказательств уже не имело значения? Мой отец дослужился до инспектора позже, в то время он мог быть самое большее констеблем. Он почти наверняка был не более чем невидимым «винтиком», слепым к общему смыслу происходящего и без права на собственные выводы. Может, поэтому в его записках и не было смысла: никаких указаний на то, кто из этих двоих — преступник и в чем, собственно, состоит преступление. Только наблюдения, сухие и объективные, как записи экспериментатора в лабораторном журнале. Наблюдения, записанные четким почерком с одинаковым наклоном всех букв — почерком моего отца; буквы складывались в бессмысленные слова, но каждое слово подразумевало какое-то преступление или идею преступления. И когда я стоял там, в родительском доме, в доме моего детства, с маленьким блокнотом, найденным в ящике комода, когда я разбирал отцовские записи под слоем детских каракулей, украшавших листы — выслеживал аккуратные буквы, — мне вспомнилось мое собственное преступление, совершенная мной кража; я вспомнил, что весь этот давно позабытый эпизод сам по себе составлял вину, мою собственную вину — а ведь нет вины более тяжкой, чем вина ребенка. К горлу вновь подкатил комок страха; я снова, как наяву, услышал строгий голос отца — мне представилось, как он следит за своими подозреваемыми. А сейчас следят и за ним — его оценивают и судят. Какую роль (возможно, самую скромную) он играл в этой истории? И чья это история?
Два человека; кто-то из них — или, может быть, оба — вовлечен в подрывную деятельность. Кто-то из них — или оба — вроде бы предатель, стукач. Вот один из них сидит в кафе, что-то пишет — возможно, дневник. А вот другой собирается встретиться с девушкой — за ними обоими следят, пока они идут по улицам, вплоть до двери, в которую они вошли.