Часть 1 из 5 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Предисловие
Русский отдыхает. Стройный, с надменным красивым лицом, в сопровождении на удивление высокого мальчишки он бродит вдоль форелевого ручья в горах Уосатч, в нескольких милях от Солт-Лейк-Сити, столицы штата Юта. В руках у гуляющих сачки для ловли бабочек. “В день я прохожу по 12–18 миль1, – сообщает Набоков в письме, которое датируется ориентировочно 15 июля 1943 года, – в одних лишь шортах и теннисных туфлях… в этом каньоне всегда дует холодный ветер. Дмитрий ловит бабочек, сусликов, строит запруды и развлекается вовсю”.
Войска союзников высадились на Сицилии. Гиммлер приказал уничтожить еврейские гетто в Польше. Писатель Владимир Набоков ловит Lycaeides melissa annetta, мелких красивых бабочек с блестящими голубыми крылышками. Он находит экземпляры “на обоих берегах реки Литл-Коттонвуд на высоте 8500–9000 футов… для их среды обитания характерны… купы дугласий, муравейники… и заросли Lupinus parviflorus Nuttall”2, местных бледных люпинов.
Писатель, который ловит бабочек, – коронный образ Набокова в Америке – обманул миллионы. “Дядька без штанов и рубашки”3 – таким увидел его тем летом местный подросток Джон Дауни: он встретил Набокова на дороге в каньоне Коттонвуд. Писатель “шастал полуголым”, а когда мальчишка поинтересовался у Набокова, чем таким он занят, тот сперва ничего не ответил.
Ему было сорок четыре года. В ноябре Набокову удалят два передних зуба, а вскоре и остальные. (“Мой язык ощущает себя во рту подобно человеку, вернувшемуся домой и обнаружившему, что вся его мебель куда-то запропастилась”4.) Лысеющий, с узкой грудью, заядлый курильщик. Двадцать лет до приезда в Америку жил в крайней бедности – в конце концов, он же художник, а какой художник без лишений? Жена его, Вера Евсеевна, бралась за любую работу, лишь бы прокормить семью. Ни Набоков, ни Вера никогда особенно не любили готовить, так что лишний вес им точно не грозил.
Набоковы угодили в историческую мясорубку и чудом уцелели. В перипетиях XX века они оказались персонажами в духе Зелига: большевики отобрали у них родину, из нацистского Берлина и оккупированного Парижа Набоковы едва успели унести ноги, – “маленькие люди”, в спину которым дышало злобное чудовище. Окажись они летом 1943 года в СССР, наверняка очутились бы среди тех тысяч ленинградцев, что умерли от голода в самую страшную блокаду в истории человечества. Останься Набоковы во Франции5, из которой им удалось бежать в самый последний момент, на последнем французском пароходе в Нью-Йорк, Вера, как еврейка, и их маленький сын, скорее всего, попали бы в концлагерь Дранси, откуда заключенных отправляли в Аушвиц-Биркенау.
И вот вместо этого – melissa annetta. Прогулки под солнцем дни напролет. В штате Юта не было ни холеры, ни массового голода. И хотя первое впечатление отдавало восхитительным абсурдом (надменный Набоков среди сурков и мормонов), природа неизменно вызывала у писателя восторг, и Америка манила его всю жизнь. Он отличался от прочих отчаявшихся иммигрантов военных лет, которые селились беспокойными анклавами в Нью-Йорке (за исключением художников со связями: эти направлялись прямиком в Голливуд). Три тысячи миль между рекой Гудзон и Тихим океаном на карте Соединенных Штатов, которую изобразил в 1976 году Сол Стейнберг, представлены в виде желтовато-коричневого каменистого клочка земли: несомненно, именно такой представляли себе Америку многие эмигранты. На Западе процветали бескультурье, изоляционизм, антисемитизм и без пяти минут фашизм. Многие образованные европейцы рассказывали о грубости американцев, их надменном невежестве, и эти истории лишь усиливали настороженность, с которой относились к американскому обществу. Разумеется, Набоков все это знал и первый был рад посмеяться над глупостью американцев. Он получил великолепное европейское образование, в совершенстве владел тремя языками, богатые и заботливые родители, разделявшие самые передовые взгляды своего времени, привили ему любовь к культуре и искусству, и вдруг он очутился среди ковбоев и религиозных фанатиков. Что это, как не насмешка судьбы?
Приглашенный преподавать в летней школе в Стэнфорде, Набоков не спешит через всю страну на поезде, но вместо этого отправляется в путешествие длиною в девятнадцать дней на “понтиаке”, за рулем которого его американский друг. Поездка “удалась на диво”6, как признавалась в письме Вера, а Владимир рассказывал Эдмунду Уилсону, еще одному своему американскому другу: “Во время нашего автомобильного путешествия через несколько штатов (все – очень красивые) я увлеченно охотился на бабочек”7.
В свои сорок с небольшим Набоков по-прежнему выглядел довольно молодо. Да, у него были вставные зубы и он – худой, с впалой грудью – походил на больного туберкулезом, однако оставался физически крепким и молодым еще и в том смысле, что был безгранично влюблен в себя, точно восьмилетний мальчишка, который исписывает своим именем страницу учебника. Эта эгоистическая витальность, с которой окружающим было не так-то просто смириться, помогает объяснить странный факт его биографии. За двадцать лет, прожитых в Америке, он наездил почти 200 тысяч миль на машине, причем в основном по западным высокогорьям, во время отпусков, когда он занимался ловлей насекомых. Вера и Дмитрий разделяли его любовь к прогулкам: оба отлично охотились за бабочками, хотя Дмитрий, повзрослев, старался никогда не показываться на публике с сачком (на всех фотографиях, где он изображен с сачком, ему не больше семи).
Две сотни тысяч миль на машине. Разделите их на тринадцать – столько лет семейство Набоковых совершало длительные автомобильные поездки, сделайте поправку на то, что за рулем неизменно была Вера (пока Дмитрий не подрос и не смог ее подменять), прибавьте Владимира, который, сидя на пассажирском сиденье, то и дело сверялся с картой или что-то писал на карточках размером 10???15 см, и получите нечто вроде коэффициента глубокого счастья. Набоковым было очень хорошо вместе, и дни их были подчинены простейшей цели: они перемещались оттуда сюда, останавливались в заезжих дворах по доллару-два за ночь, в таких типично американских городках, что поневоле улыбнешься. В письмах Уилсону и прочим Набоков описывает эти поездки живо, но сдержанно. Сообщает о том, что загорел, о насекомых, которых удалось обнаружить, но и только. Глубокое счастье не располагает к рассказам. В то же время он продолжает заниматься и другими делами: работает над несколькими книгами, в частности над биографией Гоголя, мемуарами “Убедительное доказательство” (впоследствии озаглавленных “Память, говори”), романами “Лолита”, “Пнин” и “Бледное пламя”, а также над многотомным переводом “Евгения Онегина” с комментариями. В конце концов, Набоков – профессионал, он всегда работает, так почему бы не в дороге? Ведь сочинительство – это еще одно удовольствие.
В эти послевоенные годы американцы восхищались Диким Западом, искали собственное отражение в историях о ковбоях и первых поселенцах. Вестерны и раньше пользовались успехом, теперь же их популярность и вовсе взлетела до небес. В тот же период американцы чаще стали проводить отпуск, путешествуя на автомобиле по стране, и заезжие дворы (которые по новой моде стали называть “мотелями”) открывались повсеместно. Прокладывали новые дороги, чинили старые. Сеть федеральных скоростных автомагистралей, которую было решено организовать в 1956 году по указу президента Эйзенхауэра, стала самым масштабным общественным проектом в истории человечества и высшим достижением американского дорожного строительства. В пятидесятые машины стали лучше, у людей появились лишние деньги, Соединенные Штаты только что выиграли великую войну: отчего бы и не съездить в Йеллоустоун?
Все эти странствия нашли отражение в американской литературе – в целом довольно посредственной, по мнению Набокова, хотя и не лишенной интереса. В американской литературе существует течение, которое вступает в противоречие с основным потоком достойнейших романов о сложных общественных отношениях – книгами Готорна, Хоуэллса, Джеймса, Кэсер, Драйзера и так далее, причем в то время, когда Набоков оказался в Америке, это течение вновь набирало силу. Традиция началась с Уолта Уитмена, отца нашей поэзии, первого американского поэта, который, надев фетровую шляпу с мягкими полями и туристические ботинки (словно для того, чтобы смахивать на бродягу), пустился в путь. Генри Миллер, большой знаток не американских обычаев, но европейских пороков, в 1930-е годы тоже отправился путешествовать. Битники странствовали и лихорадочно писали в то самое время, когда Набоков, искренне гордившийся тем, что его считают модернистом, только-только сошел на американский берег и незаметно влился в то же литературное течение.
Перекликается творчество Набокова и с еще одной составляющей американской литературной традиции – собранием грубых, но забавных небылиц, причем в этой куче отбросов попадаются истинные бриллианты. Эта традиция берет начало с капитана Джона Смита и через Уильяма Бартрама и Гектора Сент-Джона де Кревкера продолжается до Эмерсона, Одюбона, Торо, Джона Мьюра, Джона Берроуза и многих современных авторов – странствующих натуралистов, которые наблюдают за природой, хоть и не являются учеными. Пожалуй, больше всего в этом с Набоковым (который, к слову, терпеть не мог, когда его с кем-то сравнивали) схож Мьюр, родоначальник американского движения за охрану природы, новатор, переосмысливший роль ледников в формировании ландшафта: его труды упредили знаменитые набоковские поправки к научной классификации полиомматиновых, подсемейства голубянок, которые привели к полной его реорганизации. Частые и продолжительные прогулки Набокова по лесам и лугам того края, который он со временем стал называть своим “родным Западом”8, перекликаются с тысячемильными путешествиями Мьюра. Оба больше всего любили высокогорья. Оба были дарвинистами, которые тем не менее ушли от общепринятого восприятия этого учения и иногда высказывались в духе креационизма и мистицизма. Мьюр был, пожалуй, последним истинным трансценденталистом: он, как научил его Эмерсон, верил, что “всякое природное явление есть символ явления духовного”. Набоков тоже был спиритуалистом и, в частности, верил в существование потусторонних сил, которые обитают в нашем грешном земном мире.
Каньон Литл-Коттонвуд, штат Юта
Но вернемся к тому дню и дороге в каньоне Коттонвуд. Джон Дауни, мальчишка, спросивший у Набокова, чем тот занимается, уже знал ответ: Дауни и сам коллекционировал бабочек, а впоследствии стал известным энтомологом. Как он вспоминал в дальнейшем (цитирую по аудиозаписи):
Не получив ответа, я все же продолжал: “Я тоже коллекционирую бабочек!” Он мельком взглянул на меня, приподнял бровь… но ничего не сказал и даже не замедлил шаг. Вдруг над дорогой порхнула какая-то нимфалида, если я правильно помню. “Что это?” – спросил он. Я в ответ попробовал воспроизвести латинское название бабочки, поскольку прежде мне не доводилось использовать термины в беседе с явными специалистами. Не так давно я прочел “Книгу о бабочках” Холланда. Набоков по-прежнему не замедлил шаг, однако на этот раз приподнял бровь чуть выше и не опускал чуть дольше. Еще одна бабочка пролетела над дорогой. “А это что?” – спросил он. Я произнес ее название, но уже не так уверенно… “Гм!” – только и ответил он. На глаза ему попался экземпляр другого вида… Я предположил, что это может быть, и тут он, к моему удивлению, остановился, протянул мне руку и проговорил: “Ну, здравствуй! Я Владимир Набоков”. Вот так мы и познакомились9.
Здесь мы имеем возможность наблюдать, как грозный Владимир Набоков, который подчас держался отчужденно и снисходительно, заводит знакомство. Дауни был не первым из его многочисленных друзей-коллекционеров: сойдя с французского парохода, Набоков едва ли не сразу же отправился в Музей естественной истории, расположенный между Семьдесят девятой улицей и Сентрал-Парк-Вест, где познакомился с сотрудниками и совершенно их очаровал. В предшествовавшие двадцать лет Набокову остро не хватало общения с собратьями-коллекционерами, он крутился, зарабатывая на жизнь, и не мог себе позволить часто выбираться на природу или хотя бы посещать музеи. Однако он с увлечением читал научную литературу, и ему не терпелось посетить популярные места, где в Америке можно было поохотиться на бабочек. Уильям П. Комсток, научный сотрудник музея, и его коллеги делали работу, которую Набоков уважал, а главное – в Музее естественной истории трудились энтузиасты, которые, как и Набоков, для пополнения коллекции охотно выезжали на природу. Они говорили на его родном языке – я имею в виду не русский, а научную латынь, – и им, как никому, было понятно то детское удовольствие, которое испытывал писатель, когда ловил бабочек или же изучал их под микроскопом.
Здесь мы видим, как Набоков исполняет еще одно исконно американское пророчество. Оно гласит, что на этих землях установится новый тип отношений между людьми: демократические, искренние, плодотворные. Набоков, хоть и не особо любил Уитмена10, воплотил в жизнь его завет дружить с обычными людьми, сближаться с простолюдинами. Разумеется, американские энтомологи – совсем не то, что нью-йоркские рабочие образца 1855 года или солдаты Гражданской войны, которых Уитмен выхаживал в госпитале, но все-таки они – настоящие американцы, люди практического склада. Они делают то, что меняет мир, они путешествуют и не боятся запачкать руки. Именно они стали преданными друзьями Набокова.
К Набокову я пришел еще в юности и оставался его читателем полвека. Меня восхищает мастерство отдельных его произведений, в особенности я люблю те, что написаны в Соединенных Штатах, в период, который его биографы называют “американским”, то есть с 1940 по 1960 год. Помню, как несколько лет назад оказался в архиве и увидел там пожилого джентльмена, который сидел напротив меня за столом и, посмеиваясь, читал кипу старых писем. Когда старик ушел обедать, я тайком взглянул, что же он такое читал, и надо же! – это оказались письма Набокова. “Вот что мне хотелось бы прочесть, – внезапно понял я, разочарованный рукописями эпохи Гражданской войны. – Эти письма должны лежать на моей стороне стола”.
В поисках следов Набокова я проехал не одну тысячу миль по востоку и западу США: я старался выяснить, где он останавливался, что видел, с кем водил дружбу, на какие горы взбирался. В Афтоне, штат Вайоминг, я обнаружил мотель, который он полюбил летом 1952 года: там почти ничего не изменилось. А на границе национального парка Роки-Маунтин в Колорадо нашел сельскую гостиницу, где они с Верой снимали домик – он стоит по сей день, хотя в нем больше никто не живет. Я не утверждаю, что я был первым из поклонников Набокова, кто, приставив ладонь ко лбу и прижавшись лицом к пыльному оконному стеклу, вглядывался внутрь этой хижины. Вот он, его образ, его тень – бродит по растрескавшимся половицам, ложится на одну из сломанных коек.
То, что я побывал там же, где и Набоков, и видел то же, что и он, в конечном счете не особенно помогло мне в исследованиях. Куда полезнее оказалось пару лет посидеть на месте и перечитать его книги, время от времени совершая экскурсы в труды литературных критиков, чьи работы расплодились, как грибы вокруг величественной русской березы о двух стволах, с которой можно сравнить Набокова. Об этих же трудах хочу сказать следующее. Во-первых, они полностью соответствуют академическим стандартам, написаны понятным языком, с юмором и интеллектуальной честностью, – и это тем более удивительно, учитывая, что первые работы о Набокове увидели свет в то самое время, когда “новая критика” покоряла одну университетскую кафедру английской литературы за другой. Те мужчины и женщины, которые решились писать о Набокове, использовали, совсем в стилистике предмета их исследований, простые отточенные формулировки и инстинктивно ненавидели научный жаргон: их труды, лишенные многих примет научной моды 1970-х годов, по сей день читаются на удивление легко.
Во-вторых, исследователи Набокова, как всякие ученые, с удовольствием отыскивают в его творчестве редкости, предназначенные для знатоков, причем делают это с максимумом упорства и ригоризма. Набоков заманивает таких читателей в ловушку: педант по натуре, он оставил нам корпус текстов, словно созданных для того, чтобы в них копались, отбирая лучшее. Если приглядеться, в его книгах повсюду рассыпаны скрытые отсылки. Иногда предмет поисков все сужается и сужается, и обычный читатель вроде меня приходит в тихий ужас: это когда-нибудь кончится? Неужели нельзя рассказывать более простые и, пожалуй, важные вещи о великом писателе?
В некотором смысле эта книга – попытка отобрать Набокова у ученых. Он и сам приложил немало усилий, чтобы объяснить простым американцам, как уловить увертливый смысл его произведений[1]. Несмотря на то, что Набоков зачастую держался снисходительно, он все же был не из тех художников слова, кто уклоняется от общения с толпой, при условии, конечно, что толпа соглашается на его условия. Он надеялся, что в Америке найдет более широкую читательскую аудиторию, и, в отличие от многих писателей-новаторов прошлого века, Набоков был готов предпринять для этого необходимые действия.
Я глубоко признателен, как вскоре догадается читатель этой книги, авторам блестящих фундаментальных биографий Набокова: Брайану Бойду за его книги “Владимир Набоков: русские годы” (1990) и “Владимир Набоков: американские годы” (1991), а также Стейси Шифф с ее несравненной “Верой” (1999). Благодаря тому, что эти писатели скрупулезно воссоздали биографию Набоковых день за днем, мне не пришлось изобретать колесо, да я бы, пожалуй, и не отважился.
Хотя, конечно, по ряду вопросов мы с ними все же расходимся. (“Что ж, этого следовало ожидать”, – усмехнулся бы читатель биографий, которые написаны на основе данных, полученных из вторых рук.) Меня снова и снова поражала явная, невероятная американскость набоковской трансформации, того, как он открылся здешним влияниям (хотя это давало знать о себе значительно раньше, когда он только мечтал, что в один прекрасный день бежит в Соединенные Штаты). По общему мнению, Набоков пошел на кардинальную перемену: десятилетиями писал и публиковал книги на русском и вот начал писать по-английски. Чего же более? Это интеллектуальный переворот, истинное преображение, на которое способен не каждый. В Америке, согласно все тому же общему мнению, Набоков огляделся и с присущей ему проницательностью принялся изображать все, что видел, в духе пьесы “Я – камера”[2]. Что ж, соглашусь, однако и это еще не все. Меня поразило глубокое и отчасти завуалированное погружение Набокова в американскую культуру, то, что он усвоил наши литературные традиции и приспособил к собственным модернистским литературным занятиям. Если вдуматься, в этом нет ничего удивительного: все же Набоков был, что называется, классическим писателем, отправной точкой в творчестве которого становятся совпадения, неожиданная взаимосвязь с предшественниками и их трудами. Так было, когда он писал по-русски: его собственные истории росли на сказочно плодородной почве произведений других славянских авторов-предшественников Набокова, которых он любил (хотя некоторых из них любил лишь высмеивать), и он руководствовался теми же принципами, когда начал писать по-английски.
Бойд и другие с готовностью признают, что Америка стала для Набокова благоприятной возможностью, живительной переменой, однако общее мнение таково, что на деле Америка лишь очередной эпизод в мистерии набоковского гениальности. Дескать, он двадцать лет прожил в Берлине и Париже, где писал по-русски и создал выдающиеся произведения, потом еще двадцать лет прожил в Америке, где писал по-английски и где из-под его пера также вышли достойнейшие работы. Потом без малого двадцать лет жил в пятизвездочном отеле в Швейцарии и создавал шедевры. Так, да не так, отвечу я. Все набоковские произведения великолепны, но все же на истинное величие претендуют лишь те, что были созданы в Америке. И дело тут не только в тех романах, принесших ему славу в середине творческого пути, как, к примеру, “Лолита”, которая привлекла к Набокову внимание широкой читательской аудитории, чего он так добивался. Пусть даже миллионы читателей именно благодаря “Лолите” помнят его фамилию (хотя порой и неправильно произносят[3]), однако погружение в американскую действительность повлекло за собой куда более значимые изменения, чем, к примеру, его знакомство с немецким укладом жизни в Берлине или последние десятилетия жизни, проведенные в Швейцарии.
Германию он так и не полюбил (впрочем, мало кто из русских ее любит), Швейцария же стала для него достойным убежищем, местом, где он мог работать и принимать почести. А вот Америку Набоков любил – ту самую, вульгарную необъятную Америку. То, что он так проникся ею, так спокойно принял перемены, которые она в нем произвела, отчасти объяснялось тем, что здесь он мог в свое удовольствие охотиться за бабочками, но также и тем, что в середине XX века в Америке была возможность вырастить здорового и подающего надежды ребенка. По сравнению с Европой с ее ночными погромами, а также Германией и СССР, пораженными тоталитарным безумием, в Америке было легче дышать, однако, как ни странно, для Набокова-художника это не стало поводом к тому, чтобы успокоиться и почивать на лаврах. Напротив, его манера стала более дерзновенной и даже, я бы сказал, по-американски нахальной.
Американский период в творчестве Набокова, эти двадцать полных лет, уже обросли мифами. О том, как эмигрант без гроша за душой и поначалу без языка, на котором он мог бы свободно обращаться к новому читателю, стал самым популярным англоязычным автором в мире, создателем бестселлера о сексе и прочих выдающихся произведений. Начали переиздавать его ранние русские романы, переводы которых Набоков контролировал лично, и вскоре его объявили живым классиком, гением уровня Пруста, Джойса и Кафки. Его случай служил примером нуждающимся писателям всего мира. Силой его воли и искрометной оригинальностью восхищались даже те, кому не нравились его романы. Раз получилось у Набокова, быть может, получится и у них.
Возможно, его стиль, строгий и вместе с тем вычурный, изобилующий словесными играми и мудреными отсылками, выбивался из русла массовой литературы. Иными словами, не все его романы суть бессмертные классические произведения, как он самонадеянно утверждал в предисловиях, которые сам и писал к английским изданиям. Быть может, “Лолита” действует на публику, как торнадо в Оклахоме: шокирует, удивляет и ужасает, но вместе с тем в гадливой, похотливой манере обнажает истинно американскую фобию, которую, кажется, заметил только Набоков, – страх, что изнасилуют ребенка. Возможно, кто-то прекрасно проживет, не перечитывая “Аду”. Возможно, “Смотри на арлекинов!”, “Прозрачные вещи”, “Под знаком незаконнорожденных”, “Приглашение на казнь”, “Отчаяние”, даже целые части “Дара”, романа, написанного по-русски, которым Набоков особенно гордился, – не так уж и интересны. Набоков умело рекламировал свои произведения, так что, возможно, в некотором смысле нам всучили фальшивку.
Какая разница. Миф остается мифом, и книги мы раз за разом открываем для себя снова. История о том, чего ему удалось добиться, невзирая на перипетии судьбы, поистине вдохновляет: родители, чьи дети любят книги, должны читать ее им у камина и на ночь, упирая на то, что нежелание пойти на компромисс и отказаться от высоких требований в конечном счете оправдывает себя (хотя, конечно, умение приспосабливаться, находить себе учителей, мимикрировать, внаглую заимствовать и без конца уговаривать – тоже удобная штука).
Бегство в Америку, когда тебя по пятам преследует кошмар мировой войны, – огромная удача, но к этому Набоков долго готовился, впрочем, как и ко многому другому. Истинная загадка в том, как он сумел в четыре года выучиться читать по-английски11 – раньше, чем по-русски, как так получилось, что отец его был сторонником конституциональной формы правления, держался по-американски либеральных взглядов и сумел внушить сыну любовь ко всему английскому, так что мальчик мечтал однажды очутиться в тех краях, где говорят на этом языке. Гуляя по парку родительского имения, юный Набоков воображал себя героем историй про ковбоев и индейцев, с ранних лет полюбил охотиться, как Хемингуэй в Мичигане или Фолкнер на севере Миссисипи (пусть только на бабочек, но все же). Неужели только теперь, по прошествии многих лет, Набоков выглядит типичным американцем, как бы парадоксально это ни звучало? Или же он создал новую Америку – собственную страну в духе “Лолиты”, полную путаницы и заливистого нервного смеха, – словно в доказательство того, кем, как верил Набоков, ему суждено было стать?
Глава 1
К бегству в Америку, которое, сложись обстоятельства иначе, могло и не состояться, Набоковы шли долго. По меньшей мере с 1930 года они предпринимали попытки уехать из Германии, но каждый раз оставались, в основном по финансовым причинам1. В 1936 году Вера все-таки убедила Владимира перебраться в относительно безопасную Францию, а сама с двухлетним сыном предполагала остаться в Берлине, чтобы привести в порядок дела.
Вера, чей заработок был существенен для семьи, оказалась без работы. Она переводила переписку в инженерной фирме, но весной 1935 года нацисты отобрали ее у владельцев-евреев и уволили всех неарийских сотрудников. Набоков, который в этот период активно писал (“Подвиг”, “Камера обскура”, “Отчаяние”, “Приглашение на казнь”, отдельные главы “Дара” – лишь часть созданного им в 1930-е годы), был согласен практически на любую работу в Англии или во Франции. Не пугала его и “жизнь в американской глуши”2, как он писал знакомому преподавателю из Гарварда. Набоковы считали, что главная опасность угрожает не еврейке Вере, а Владимиру: высокий пост в нацистском департаменте по делам эмигрантов занял человек, который для Набокова воплощал в себе худшее из зол, – Сергей Таборицкий, фанатик-монархист, в 1922 году при покушении на Милюкова застреливший отца писателя, Владимира Дмитриевича Набокова. В отличие от отца Владимир Набоков на политические темы не писал, но фамилии и связанных с ней ассоциаций, полагала Вера, было достаточно для включения его в расстрельные списки.
В начале 1937-го, как и годом ранее, Набоков договорился о выступлениях в Антверпене, Брюсселе и Париже. Особенно успешными были чтения на рю Лас Каз – в Париже у Набокова хватало горячих поклонников и поклонниц. Хотя в общем хоре почитателей звучали и голоса недовольных, все же В. Сирина (псевдоним Набокова в эмиграции – впрочем, его знали и под настоящим именем) признавали блестящим писателем и прочили в наследники Пушкину, Лермонтову, Толстому и Чехову. Среди критически настроенных были писатели – как ровесники, так и завидовавшие ему старшие коллеги вроде Ивана Бунина, лауреата Нобелевской премии по литературе за 1933 год, который вечно подтрунивал над молодым талантом, и не всегда по-доброму. Но как бы то ни было, в начале 1937 года Набокова встретили в Париже как героя и восходящую звезду.
С середины января, когда Набоков расстался с женой, и до третьей недели мая, когда они снова встретились, он писал Вере каждый день, иногда по два раза3. Письма его пронизаны невероятной нежностью:
Жизнь моя, любовь моя, сегодня двенадцать лет [со дня нашей свадьбы]. В этот самый день опубликовали “Отчаяние”, и “Дар” вышел в Annales Contemporaines… Ленч на вилле Генри Черча (американский миллионер с очаровательным чиреем на затылке… и женой немецкого происхождения, горячей поклонницей литературы) прошел на удивление хорошо… Меня “чествовали”, я превосходно выступил… Мы прекрасно поладили с Сильвией Бич, которая издавала Джойса: она может оказать существенную помощь с публикацией “Отчаяния”, если Галлимар и Альбин Мишель ne marcheront pas… Родная моя, я тебя люблю. Рассказ о моем мальчике… очарователен. [Дмитрий выучил стихотворение Пушкина.] Любимая, любимая, как же я давно тебя не видел… Обнимаю тебя, радость моя, моя усталая девочка4.
Сочетание нежностей, смешных описаний (“очаровательный чирей на затылке”) – все это так по-набоковски. Пожалуй, лишним было бы объяснять, что в Париже Набоков завел роман. Вера это чувствовала; потом какой-то доброхот написал ей о разлучнице, некой Ирине Гуаданини, разведенной молодой особе, которая работала собачьим парикмахером. Гуаданини была из тех поклонниц Сирина, которые могли читать его стихи наизусть целыми страницами, если не сборниками. Набоков измену отрицал и утверждал, что о нем из зависти распускают сплетни. Жене он по-прежнему со все той же нежностью писал каждый день – и при этом напропалую врал5.
Вера оказалась в отчаянном положении: еврейка с двухлетним ребенком и практически без гроша в кармане, в стране, где в тот год был построен концлагерь Бухенвальд и прошла выставка “дегенеративного искусства”, клеймившая, среди прочих, и многих еврейских художников. И все же Вера не спешила ехать к мужу на юг Франции, а вместо этого отправилась на восток, в Прагу, где на небольшую пенсию жила мать Набокова. Мадам Набокова никогда не видела внука, и больше могло не представиться возможности его ей показать.
Решив непременно исполнить долг перед свекровью, Вера хотела заодно помучить неверного мужа – тот и так уже сходил с ума от чувства вины, но все не мог расстаться с Гуаданини, которая, если верить рассказу, опубликованному ею четверть века спустя6, в жизни никого так не любила, как Набокова. У него даже начался псориаз, который и раньше досаждал ему во времена бурных душевных переживаний. В конце концов писатель сел в поезд и приехал в Прагу. Там он в последний раз встретился с матерью, а та в первый и последний раз увидела внука. Кризис в отношениях Владимира и Веры продолжался несколько месяцев и разрешился только в середине июля в Каннах, когда Набоков нашел в себе силы сознаться в измене. (Какое-то время он продолжал писать Гуаданини, та однажды отыскала его на берегу моря и умоляла уехать с нею. Окончательное расставание с Ириной было для него трудным и болезненным.)
До женитьбы он слыл ловеласом, и Вера об этом знала. Всего в юности у Набокова было двадцать восемь пассий, и в первые годы брака он продолжал повесничать, разумеется тайком от жены. (“Берлин очень красив сейчас, благодаря весне, которая в этом году особенно хороша, – писал он Ходасевичу в 1934 году, – и я, как пес, дурею от всевозможных привлекательных запахов”7.) После захватывающего, мучительного романа с Ириной Гуаданини бурные похождения на стороне закончились навсегда. Очаровательная Вера – женщина гордая, умная и преданно любящая, – быть может, и поблекла за десять лет скудного существования, родив сына и, по слухам, за год до этого эпизода потеряв второго ребенка8, но явно была не из тех, кого так просто бросают. И хотя биограф Веры Стейси Шифф утверждает, будто роман с Ириной Гуаданини в 1937 году был таким же “последним”, как и “последняя” сигарета в 1945 году (Набоков тогда перестал курить по четыре-пять пачек в день), вопрос измен в этом браке был решительно закрыт9.
Франция – не Германия, но и здесь в конце 1930-х эмигрантов вроде Набокова ждал не самый радушный прием. Несмотря на славу и литературные знакомства, работать на законных основаниях он не мог и до августа 1938 года не имел французской carte d’identite[4]. В Париже Набоковы старались не появляться: там их окружали сплетни, там жила Гуаданини. В конце 1938 года Набоков снова выступал с чтениями в столице, но по большей части они с Верой жили уединенно, на Лазурном Берегу, который в те дни считался теплой и дешевой альтернативой Парижу. Набоков увлеченно работал. Нельзя сказать, что в сочинительстве он искал убежища от личных проблем: Набоков и до семейного кризиса много писал. Вера в тяжелый период жизни тоже не оставляла работы и закончила перевод романа “Приглашение на казнь”, чтобы отослать его литературному агенту в Нью-Йорке.
В 1934 году лондонский литературный агент Набокова продал права на издание в Великобритании двух других романов – “Камера обскура” и “Отчаяние”10. Английский перевод “Камеры обскура” разочаровал Набокова: он посчитал его “небрежным, непродуманным, сырым… полным избитых оборотов, которые приглушают… трудные пассажи”11, но все-таки позволил издателю Хатчинсону оставить все как есть. Три года спустя, когда нью-йоркский агент Алтаграция де Жаннелли продала права на издание романа в Америке, Набоков сам перевел его на английский, в процессе основательно переписав и дав название, которое, как он полагал, привлечет американцев: Laughter in the Dark (“Смех в темноте”). Тогда он еще не был полностью уверен в своем английском и поэтому договорился с издателем Уолтером Хатчинсоном, что его редакторы проверят перевод и исправят возможные ляпы12.
Попутно шла работа над переводом романа “Камера обскура” на французский, шведский, чешский и немецкий языки. Разумеется, английский перевод, учитывая читательскую аудиторию в англоговорящих странах, был самым важным. В Советском Союзе книг Сирина как бы не существовало: родина его литературного дара, где у него были миллионы потенциальных читателей, где он мог бы писать на родном языке и не заботиться о переводах, почивая на лаврах законного наследника самой дорогой и близкой ему традиции – пушкинской, была для него, к несчастью, безвозвратно утрачена. Впрочем, не для него одного. Той России, в которой ему так спокойно и привольно жилось, больше не было. Оставшихся на родине писателей его поколения в большинстве случаев ждал арест и скорый суд в тюремных застенках: так, Исаака Бабеля, автора “Конармии”, арестовали в 1939-м и расстреляли в 1940 году; Осип Мандельштам, арестованный в 1938 году, в декабре того же года погиб в лагере. Знаменитое стихотворение Мандельштама “Горец”, в котором поэт сравнивает “толстые пальцы” Сталина с жирными червями, а “усища” называет “тараканьими”, начинается строчкой: “Мы живем, под собою не чуя страны”. Смысл этих слов в том, что его поколение потеряло Россию навсегда.
Так что переводить собственные книги на английский с тем, чтобы они продавались в Америке, – не худшее занятие для русского писателя в тридцатые годы ХХ века. И если с американской литературой Набоков был толком не знаком и в целом относился к ней довольно пренебрежительно, то английскую и ирландскую он знал хорошо: Шекспир, Стивенсон и Джойс были любимыми его авторами. В детстве мать читала ему английские сказки, так что язык он усвоил с ранних лет. Став чуть постарше, зачитывался романами Майн Рида, ирландца, который участвовал в Мексиканской войне 1846–1848 годов, а затем написал несколько книг о Диком Западе: “Охотники за скальпами”, “Вольные стрелки”, “Смертельный выстрел” и “Всадник без головы”. Набоков утверждал, что именно Рид своими непритязательными, но крайне увлекательными романами открыл для него великие прерии и безбрежные небеса Дикого Запада13. Взять хотя бы описание выжженной прерии из “Всадника без головы” (1866):
Кругом не видно ничего, кроме черных просторов. Нигде никакой зелени – ни стебелька, ни травинки. Пожар прошел недавно – во время летнего солнцестояния. Созревшие травы и яркие цветы прерии – все превратилось в пепел под разрушающим дыханием огня. Впереди, направо, налево, насколько хватает зрения, простирается картина опустошения. Небо теперь не лазоревое – оно стало темно-синим, а солнце, хоть и не заслонено облаками, как будто не хочет здесь светить и словно хмурится, глядя на мрачную землю[5].
Если не обращать внимания на старомодные красивости, можно зримо представить себе эту картину. Майн Рид со всем его молодечеством, безусловно, из тех писателей, кто рассказывает в точности то, что видит своими глазами.
На следующей странице мы читаем:
Ландшафт, если только его можно так назвать, изменился, но не к лучшему. Все по-прежнему черно до самого горизонта. Только поверхность уже не ровная: она стала волнистой. Цепи холмов перемежаются долинами. Нельзя сказать, что здесь совсем нет деревьев, хотя то, что от них осталось, едва ли можно так назвать. Здесь были деревья до пожара – алгаробо, мескито и еще некоторые виды акации росли здесь в одиночку и рощами. Их перистая листва исчезла без следа, остались только обуглившиеся стволы и почерневшие ветки.
В автобиографии “Другие берега” Набоков отмечает, что во “Всаднике без головы” есть “проблески таланта”. Наглядные описания, выполненные с естественнонаучной точностью – экзотические названия “алгаробо” и “мескито” употреблены тут исключительно к месту, – очень нравятся определенного склада читателям, в том числе многим мальчишкам.
Спустя еще несколько страниц на выжженной равнине показывается фигура:
Застывшие на вершине холма лошадь и всадник представляли собой картину, достойную описания. Породистый гнедой конь – даже арабскому шейху не стыдно было бы сесть на такого коня! – широкогрудый, на стройных, как тростник, ногах; c могучим крупом и великолепным густым хвостом. А на спине у него всадник… прекрасно сложенный, с правильными чертами лица, одетый в живописный костюм мексиканского ранчеро: на нем бархатная куртка, брюки со шнуровкой по бокам, сапоги из шкуры бизона с тяжелыми шпорами, ярко-красный шелковый шарф опоясывает талию; на голове черная глянцевая шляпа, отделанная золотым позументом.
Это – герой романа, храбрец Морис Джеральд (“как выясняется впоследствии к сугубому восхищению Луизы… – сэр Морис Джеральд”, – уточняет Набоков). В своих произведениях – а это семьдесят пять романов плюс журналистские репортажи – Майн Рид уделяет большое внимание костюмам персонажей. Его герои брутальны и резки, однако при этом по-своему изысканны и чертовски притягательны для женщин:
Перейти к странице: