Часть 3 из 5 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Как бы то ни было, доказательство того, что Фрумкин сыграл главную роль, обнаруживается в записке, которую Набоков написал ему в марте 1960 года:
Ваше письмо и вырезки из газет пришли ровно в тридцать восьмую годовщину со дня смерти отца. С огромным интересом прочитал вашу замечательную статью [о гонениях на евреев при царском режиме]. В ужасном мире, где правят большевики, мы склонны забывать омерзительные и постыдные стороны прежней русской жизни, и статьи, подобные вашей, служат нам полезным напоминанием… PS: Я не забыл о своем долге организации, которая по вашей инициативе помогла нам перебраться в Соединенные Штаты. Теперь наконец я могу начать выплачивать этот долг. Для начала прикладываю 150 долларов и прошу вас не отказать мне в просьбе: пожалуйста, перешлите их куда нужно31.
К 1960 году Набоков располагал достаточными средствами, чтобы отплатить Фрумкину за доброту. “Лолита” становилась бестселлером два года подряд32 – это был первый роман со времен “Унесенных ветром”, который пользовался таким успехом. Права на экранизацию Набоков продал Стэнли Кубрику и Джеймсу Б. Харрису, которые поручили ему написать сценарий. Когда Набоков отправил Фрумкину 150 долларов, они с Верой жили на вилле по Мандевиль-Каньон-роуд в Брентвуд-Хайтс: эту виллу сняли для него Кубрик с Харрисом, пока Набоков писал сценарий и наслаждался идиллической жизнью типичного писателя33 – водил дружбу с голливудскими знаменитостями (Мэрилин Монро, Джоном Уэйном, Джоном Хьюстоном, Дэвидом Селзником) и время от времени встречался с Кубриком и Харрисом в Юниверсал-Сити. При таких обстоятельствах 150 долларов кажутся ничтожной суммой. Почему же Набоков ждал двадцать лет, чтобы послать их Фрумкину?
Возможно, до этого были и другие, анонимные пожертвования: Набоков отличался щедростью и регулярно помогал нуждающимся родственникам в Европе. Однако он был горд: и он, и Вера утверждали, что в Берлине и Париже они вовсе не жили “в нищете”34, как сам Набоков однажды признался в трудную минуту; скорее это было приключением, – несмотря на то, что время от времени голод им грозил, они все же никогда не голодали. Они были молоды и азартны, многим в эмиграции жилось куда труднее. К тому же Набоков писал гениальные романы и страстно верил, что они останутся в веках (Вера тоже в этом не сомневалась), родился его любимый сын, да и вообще в жизни было много хорошего. Так что изображать их отъезд из Франции как бегство несчастных бродяг, которые в противном случае сгинули бы навсегда, было бы большой ошибкой.
Вера, отличавшаяся не меньшей гордостью, чем муж, впоследствии утверждала, что никакую курицу Нина Берберова им не приносила35. Нужда казалась ей оскорбительной36: разумеется, Набоковы мечтали уехать из Франции, но предположения, будто они испугались или Владимир подумывал на время оставить ее с Дмитрием и отправиться в Америку в одиночку, едва ли пришлись бы Вере по нраву, и впоследствии в общении с биографами и журналистами (которое складывалось ох как непросто) она неизменно представляла это совсем в другом свете.
Глава 3
Они поселились на Манхэттене – сперва у Натальи, бывшей жены Николая, двоюродного брата Набокова, которая с сыном Иваном жила в доме 32 по 61-й Восточной улице. Наталья подписала аффидавит с обещанием их приютить1, “встретила любезно и делала для нас что могла”, как впоследствии вспоминала Вера: Наталья разместила их в квартире рядом с той, где жила она сама. Вскоре новоприбывшие переехали на Мэдисон-авеню неподалеку от 94-й улицы, а осенью – в крошечную квартирку в доме 35 по 87-й Западной, где жили вплоть до отъезда в Стэнфорд весной следующего года2.
Нью-Йорк в мае 1940 года: страну охватило предчувствие неизбежной и неотвратимой войны, хотя споры между изоляционистами и сторонниками вмешательства еще не утихли и Чарльз Линдберг еще не окончательно вышел из доверия. (Миссис Рузвельт в ответ на выступление Линдберга по радио, по поводу которого президент Рузвельт хранил молчание, призналась, что “первая часть показалась ей блестящей… а вот последние три абзаца неудачные”3 – то есть те, в которых Линдберг обвинил евреев: мол, они по своему обыкновению втягивают страну в войну.) Приезд Набоковых совпал с капитуляцией Бельгии и “Лилльским карманом”, в который попали британские и французские войска4. Черчилль предупредил о “печальных известиях”5, то есть о неминуемом уничтожении армии союзников, которая насчитывала сотни тысяч человек.
В порту Набоковых никто не встретил (так получилось, что перепутали время), так что до Ист-Сайда они добирались на такси. Утро выдалось пасмурное6. За год без малого в Америку из Франции прибыло около тридцати тысяч беженцев7. Большинство пароходов шло в гавань Нью-Йорка мимо статуи Свободы, так что пассажирам открывался вид на Нижний Манхэттен. Клод Леви-Стросс8, который прибыл в Америку через несколько месяцев после Набоковых, отмечал “грандиозный беспорядок” очертаний Манхэттена, произведший на него огромное впечатление, а Фернан Леже9, перебравшийся в Америку несколькими годами ранее, назвал архитектурный облик Манхэттена “самым великолепным зрелищем в мире”. Набоков не ожидал, что Манхэттен окажется таким красочным. Ему запомнился сиреневый оттенок утра10. Цвета всегда много значили для Набокова: он был синестетом, то есть человеком, у кого на конкретные внешние впечатления одинаково откликаются несколько органов чувств – к примеру, буквы алфавита ассоциируются с определенными цветами (“Черно-бурую группу составляют: густое, без галльского глянца, А; довольно ровное (по сравнению с рваным R) Р; крепкое каучуковое Г; Ж, отличающееся от французского J, как горький шоколад от молочного; темно-коричневое, отполированное Я. В белесой группе буквы Л, Н, О, X, Э представляют, в этом порядке, довольно бледную диету из вермишели, смоленской каши, миндального молока, сухой булки и шведского хлеба. Группу мутных промежуточных оттенков образуют клистирное Ч, пушисто-сизое Ш и такое же, но с прожелтью, Щ. Переходя к спектру, находим: красную группу с вишнево-кирпичным Б (гуще, чем В), розово-фланелевым М и розовато-телесным (чуть желтее, чем V) В; желтую группу с оранжеватым Ё, охряным Е, палевым Д, светло-палевым И, золотистым У и латуневым Ю; зеленую группу с гуашевым П, пыльно-ольховым Ф и пастельным Т (всё это суше, чем их латинские однозвучия); и наконец синюю, переходящую в фиолетовое, группу с жестяным Ц, влажно-голубым С, черничным К и блестяще-сиреневым З. Такова моя азбучная радуга (ВЕЕПСКЗ)”11. То, что, описывая первое впечатление от Манхэттена, Набоков так подробно рассказывает о цветах, могло свидетельствовать лишь о том, как он счастлив.
Едва разобрав чемоданы, он отправился на поиски бабочек: не в Центральный парк или какую-нибудь другую городскую зеленую зону, а в Американский музей естественной истории, который славился своими коллекциями. Еще в Берлине Набокову случалось общаться с руководителями государственных музеев. Об одном из них, директоре Института энтомологии в Далеме, он писал[11]: “Я просто влюбился в этого старого, толстого, краснощекого ученого, смотрел на него, как он с потухшей сигарой в зубах небрежно-ловко перебирает бабочек, картонки, стеклянные коробки… На днях опять поеду, поблаженствую…”12 В Американском музее естественной истории он застал Уильяма П. Комстока, научного сотрудника и специалиста по голубянкам. Они сразу нашли общий язык. Комсток предоставил Набокову доступ к коллекциям, а его эрудиция и увлеченность – он как раз работал над статьей “Ликениды Антильских островов” (ликениды – семейство, в которое входит подсемейство голубянок) – определили направление набоковских исследований13. Ранее Комсток был инженером-строителем14, но поскольку во время Великой депрессии работы было мало, стал уделять все больше времени своему хобби, лепидоптерологии. Он был ровесником отца Набокова. От Комстока Владимир узнал о тонкостях изучения гениталий различных видов чешуекрылых: такой способ позволял найти точный ответ на вопрос, к какому именно виду относится та или иная бабочка15, и хотя профессиональные энтомологи знали об этом методе, однако зачастую о нем забывали.
Вскоре после приезда Набоков также написал Андрею Авинову, директору Музея естественной истории Карнеги в Питтсбурге16. Авинов был коллегой Комстока и владел одной из крупнейших частных коллекций современности. Происходил (как и В.?Д. Набоков) из старинного рода, близкого к царскому двору. В Америку, как и Рахманинов, Авинов приехал после революции, в 1924 году поступил на работу в музей Карнеги, где формировал коллекции насекомых. Авинов был одаренным художником и иллюстратором. Карьера его во многом складывалась так же непросто, как у Набокова: много лет Авинов сотрудничал с Комстоком и другими нью-йоркскими учеными, работал в Гарвардском музее сравнительной зоологии (платили мало, но зато он занимался интересным делом), – там же, где подвизался Набоков в сороковых годах, разбирая хаотичные коллекции. Авинов тоже любил охотиться за насекомыми в высокогорьях, где разные группы бабочек зачастую оказывались разделены географически и было распространено аллопатрическое видообразование (то есть такое, при котором популяция подвергалась мутациям и формировала новый подвид)17.
Всемирная литература чуть не лишилась величайшего писателя: по словам Набокова, он едва не провалился в кроличью дыру американской энтомологии – до того его захватили охота за бабочками на новом континенте и занятие эволюционной биологией, которой Набоков увлекся не на шутку. Он всерьез признавался в интервью, что коллекционирование бабочек было главной его страстью: “Мои удовольствия – лучшее, что доступно человеку: сочинительство и охота за бабочками”. В “Других берегах” он высказался еще более определенно:
В отношении множества человеческих чувств – надежды, мешающей заснуть, роскошного ее исполнения, несмотря на снег в тени, тревог тщеславия и тишины достигнутой цели – полвека моих приключений с бабочками, и ловитвенных и лабораторных, стоит у меня на почетнейшем месте. Если в качестве сочинителя единственную отраду нахожу в личных молниях и посильном их запечатлении, а славой не занимаюсь, то – признаюсь – вскипаю непонятным волнением, когда перебираю в уме свои энтомологические открытия… И как бы на горизонте этой гордыни, сияют у меня в памяти все те необыкновенные, баснословные места – северные трясины, южные степи, горы в четырнадцать тысяч футов вышины, – которые с кисейным сачком в руке я исходил и стройным ребенком в соломенной шляпе, и молодым человеком на веревочных подошвах, и пятидесятилетним толстяком в трусиках18.
Охота за бабочками и работа в музее сделали 1940-е годы для Набокова “самым приятным и увлекательным временем моей взрослой жизни”: первые десять лет в Америке романов он почти не писал. “Я никогда не рассматривал сочинительство как карьеру, – говорил он в интервью. – Писательство всегда казалось мне смесью уныния и вдохновения… Хотя, признаться, я не раз мечтал о долгой и интересной карьере никому не известного хранителя коллекции чешуекрылых в большом музее”19.
Разумеется, он все-таки вернулся к сочинительству. Пожалуй, Набоков все же лукавил. Но в сороковых ему пришлось отказаться “от природной речи” – “ничем не стесненного, богатого, бесконечно послушного мне русского слога”20 и окончательно перейти на английский: переводить на него свои произведения Набоков начал еще в тридцатые годы. Этот переход дался Набокову нелегко. Алтаграция де Жаннелли запретила ему писать по-русски, поскольку русские произведения невозможно было продать, и хотя иногда писатель позволял себе ослушаться ее запрета, в конце концов все же смирился с “личной трагедией”, отречением от родного слова, языка его сердца. Коллекционирование бабочек было ему дорого ничуть не менее, чем русский язык, – и этого у Набокова не мог отобрать никто: он нашел утешение в этом занятии.
Коллекционировать бабочек Набоков любил по многим причинам. Во-первых, из-за самих насекомых: блестящих, обманчивых, нежных созданий. К тому же “нельзя забывать и об элементе спорта… проворстве движений и трудной победе… страстных и сложных поисках, оканчивающихся шелковистым треугольником бабочки, сложившей крылья… на твоей ладони”21. Охотой за бабочками Набоков увлекся еще в детстве: она казалась ему приключением, азартной игрой. Началось все в Выре, в имении Набоковых, куда они приезжали в теплое время года – идеальную пору для этого занятия. “Парк, отделявший усадьбу от полей и лесов, был дик и дремуч в приречной своей части, – вспоминает Набоков в «Других берегах». – Туда захаживали лоси, что менее сердило нашего сторожа Ивана, степенного, широкоплечего старика с окладистой бородой, чем беззаконное внедрение случайных дачников. Были и прямые тропинки и вьющиеся, и все это переплеталось, как в лабиринте… В некошеных полях за парком воздух переливался бабочками среди чудного обилья ромашек, скабиоз, колокольчиков, – все это скользит у меня сейчас цветным маревом перед глазами, как те пролетающие мимо широких окон вагона-ресторана бесконечно обольстительные луга, которых никогда не обследовать пленному пассажиру. А за полями поднимался, как темная стена, лес”22.
Девственная природа – несомненно, именно такой она должна была казаться семи– или восьмилетнему мальчишке. К ловле бабочек его приохотили родители: еще одно пристрастие, обусловленное их любовью ко всему английскому. В богатом приданом матери Набокова Елены Ивановны было в том числе и собрание книг по энтомологии (среди которых имелись и фолианты XVII века). В восемь лет Набоков начал читать эти тексты. В особенности ему нравились более современные работы23 – такие как “Иллюстрированная естественная история бабочек и мотыльков Великобритании” (An Illustrated Natural History of British Butterflies and Moths) Эдварда Ньюмана (1871), труд краткий, но авторитетный; “Самые широко распространенные бабочки Европы” (Die Gross-Schmetterlinge Europas) Эрнста Хофманна (1894), настольная книга каждого немецкого энтомолога, и отлично иллюстрированный классический труд Сэмюела Хаббарда Скаддера “Бабочки востока Соединенных Штатов Америки и Канады” (The Butterflies of the Eastern United States and Canada) (1889).
Для других увлечений – к примеру, собирания гербариев – тоже существовала обширная библиотека, так что знаний, почерпнутых из книг, хватило бы юным натуралистам на всю жизнь. Однако охота на бабочек приносила Набокову и чисто физическое удовольствие. В хорошую, пусть и переменчивую погоду мальчик часами бродил вокруг Выры (в теплое время года световой день составлял почти девятнадцать часов), наблюдая внезапные рождения и метаморфозы, за которыми вскоре следовала смерть. До финской границы от Выры было менее трехсот километров. Норвежский писатель Кнут Гамсун (1859–1952) – к которому Набоков не испытывал ни малейшего пиетета, как и к Достоевскому, Тургеневу, Лескову и десяткам других самобытных талантов, – в романе “Пан” (1894) приводит описание типичного северного лета:
Весна хозяйничала вовсю, уже попадались ромашка и тысячелистник и прилетели зяблики и коноплянки; я знал всех птиц в лесу. Порой я вынимал два медяка из кармана и звенел ими, чтоб не было так одиноко… Ночи совсем не стало, солнце только ныряло в море и тут же выкатывалось опять, красное, свежее, будто вдоволь напилось глубокой воды… По лесу шел шелест. Сопело, принюхивалось зверье, окликали друг друга птицы. И зовами полнился воздух. И майских жуков поналетело в этом году, и на их жужжанье отвечали шорохом крыльев ночные бабочки, и по всему лесу будто шел шепот, шепот24.
Герой Гамсуна, лейтенант Глан, охотник, вернувшись (в духе Руссо) к природе, переживает то величайшую радость, то глубокое отчаяние, которые короткое арктическое лето лишь усиливает:
Мотыльки и мошкара неслышно залетают ко мне в окно, соблазнясь огнем в очаге и запахом жареной птицы. Они глухо стукаются о потолок, жужжат у меня над ухом, так что по коже бегут мурашки, и усаживаются на мою белую пороховницу. Я разглядываю их, они трепыхают крылышками и смотрят на меня – мотыльки, древоточицы и шелкопряды. Иные похожи на летающие фиалки. Я выхожу из сторожки и прислушиваюсь… Все светлым-светло от насекомых, мириады шуршащих крыльев. Дальше, на опушке собрались папоротники, и борец, и боярышник, я так люблю его мелкий цвет. Слава тебе, господи, за каждый кусточек вереска, который ты дал мне увидеть… А ночью вдруг распускаются большие белые цветы, венчики их открыты, они дышат. И мохнатые сумеречницы садятся на них, и они дрожат25.
Маленький Владимир, день за днем бродивший по лесам тысячей километров южнее Глана, но тоже кипевшим жизнью, приучается ценить одиночество и, возможно, жалеть о нем. Оба охотника всей душой откликаются на то, что происходит вокруг. Живая земля говорит с ними, их связь с природой кажется слишком тесной, даже, пожалуй, интимной: Глану чудится, будто лес полон страстных женщин, которые охотятся на него, точно менады; впечатления девяти– или десятилетнего Владимира также носят сексуальный оттенок, пусть и неосознанный. Однако это с полным правом можно назвать пробуждением чувственности:
На противоположном низком берегу, где начиналась арктика, густое сборище мелких бабочек, состоявшее главным образом из самцов голубянок, пьянствовало на черной грязи, жирно растоптанной и унавоженной коровами, и весь лазоревый рой поднялся на воздух из-под моих ног и померцав, снова опустился по моем прохождении. Продравшись сквозь растрепанный, низкорослый сосняк, я достиг моего мохового, седого и рыжеватого рая. Не успел слух уловить характерный зуд двукрылых, кочковое чмоканье, приглушенный кряк дупеля, как я был уже окружен теми полярными бабочками, которых знал только по ученым описаниям… Над кустиками голубики, как-то через зрение вяжущей рот матовостью своих дремных ягод; над карим блеском до боли холодных мочажек, куда вдруг погружалась нога; над мхом и валежником; над дивными, одиноко праздничными, стоящими как свечи, ночными фиалками, темно-коричневая с лиловизной болория скользила низким полетом, проносилась гонобоблевая желтянка, отороченная черным и розовым, порхали между корявыми сосенками великолепные смуглые сатириды-энеисы… Мои пальцы пахли бабочками – ванилью, лимоном, мускусом, – ноги промокли до пахов, губы запеклись, колотилось сердце, но я все шел да шел, держа наготове сачок26.
Одиннадцатилетний мальчик проходит в лесу своеобразную инициацию. У Фолкнера, еще одного не любимого Набоковым писателя, в повести “Медведь” (1939) герой-протагонист впервые отправляется на охоту в лес примерно в таком же возрасте: инициация занимает несколько лет. У американского сверстника Набокова процесс тесно связан с некими зловещими авторитетами и оказывается более кровавым, хотя и ненамного: юный Владимир так же спокойно относится к убийствам, как Айк Маккаслин (“…промокшая, пропитанная ледяным эфиром вата, темнеющая от него, похожая на ушастую беличью мордочку, голова шелкопряда с перистыми сяжками, и последнее содроганье его расчлененного тела, и тугой хряск булавки, правильно проникающей в мохнатую спинку…”27), потеря же отца, по словам Бойда, нанесла Набокову “рану, о которой невозможно забыть, а прикосновение к ней почти невыносимо”28.
На лосей в Выре Набоков не охотился, однако в совершенстве освоил инструменты, необходимые для охоты на бабочек (“сачок, зеленую жестянку на ремне, конвертики и коробочки для поимок”)29, – точь-в-точь как Айк, а непролазные дебри, по которым блуждали мальчики, – дремучие миссисипские леса у Фолкнера, северные болота и топи Выры, – истинный рай для мальчишек и девчонок, который они никогда не забудут (впрочем, и для взрослых тоже). Как пишет Фолкнер в “Медведе”: “Размораживало; завтра гон состоится. И сердце сжалось восторгом, девственным и древним, как в первый день; пусть состарится он на охоте и ловле, никогда не покинет его это чувство ни с чем не сравнимой причастности, смиренье и гордость”30.
Охота на бабочек требовала и интеллектуальных усилий. Ради своей страсти, которая, по наблюдениям биографов, сопровождала Набокова всю жизнь, к девяти годам он разбирал со словарем мудреные немецкие тексты. В дальнейшем штудии стали глубже, в особенности ему нравились исследования английских ученых со свойственным им более современным и передовым подходом к классификации бабочек: “Уже отроком я зачитывался энтомологическими журналами, особенно английскими, которые тогда были лучшими в мире. То было время, когда систематика подвергалась коренным сдвигам. До того, с середины прошлого столетия, энтомология в Европе приобрела великую простоту и точность, ставши хорошо поставленным делом, которым заведовали немцы: верховный жрец, знаменитый Штаудингер, стоял во главе и крупнейшей из фирм, торговавших насекомыми, и в его интересах было не усложнять определений бабочек”31. Читая о пойманных экземплярах, по которым ученые давали название целому виду, мальчик узнал, где именно ловили голотипы (то есть типовые экземпляры вида) – в какой горной цепи, на какой высоте, рядом с какими географическими метками и когда именно. Место поимки – например, осыпь в горах Тянь-Шаня, горной цепи, которая разделяет Китай и Киргизию, или мокрый луг в Колорадо на высоте в без малого три с половиной тысячи километров – претерпевает изменения. Место исторической находки, “ландшафт проживает двойную жизнь, – поясняет Набоков в интервью, – как укромный уголок, прекрасный сам по себе, и как ареал обитания определенной бабочки или мотылька”32. Посещая такие места, “то, чему тайно радовался, встречая в книгах, в мудреных научных обзорах, на роскошных гравюрах знаменитых трудов… видишь воочию на крыле… среди растений и минералов, обретающих благодаря этой тесной связи непостижимое волшебство”.
Впоследствии ему предстояла интеллектуальная работа и другого рода: тематизация бабочек в литературных трудах модернистского толка. И то и другое одинаково сложно, если вспомнить, что когда-то он был мальчиком, чьи пальцы пахли бабочками, и бродил по топкой грязи в надежде поймать добычу – полную охотничью сумку, великолепные трофеи, лучшие экземпляры своего вида.
Через полтора месяца после приезда в Нью-Йорк Набоковы перебрались на юг Вермонта, где у Михаила Карповича, преподавателя Гарвардского университета, было имение в 100 гектаров и старый дом. В течение нескольких месяцев друзья Карповича и его жены Татьяны вели жизнь в духе романов Тургенева – того же “Дворянского гнезда”33. Ходили по ягоды, точь-в-точь как в России, чаевничали (а вокруг резвились дети), проводили много времени на свежем воздухе, купались в холодных озерах и с удовольствием общались с другими русскими. Именно здесь Набоков впервые исполнил мечту об охоте на бабочек на другом, не родном, континенте. Он проконсультировался с Авиновым из музея Питтсбурга и, скорее всего, проштудировал американские журналы по энтомологии на предмет того, какие виды где водятся. На писателя произвели большое впечатление скунсы и дикобразы, и он поймал “несколько интересных мотыльков”, как впоследствии писал Уилсону[12].
Двоюродный брат Набокова Николай, женатый вторым браком, часть 1940 года провел на полуострове Кейп-Код. Дом Эдмунда Уилсона стоял через дорогу от дома, где остановился Николай, и они часто общались. Уилсон, спустя шесть лет работы, как раз собирался опубликовать книгу “К Финляндскому вокзалу”, посвященную большевистской революции, развитию социалистических идей и всему, что так занимало его в России. Николая влекло к Уилсону все то же безошибочное чутье на выдающихся в интеллектуальном отношении личностей, которое он не раз демонстрировал прежде, Уилсон же, как следует из их переписки, считал Николая типичным душевным русским человеком, который оказался в трудной ситуации и ищет поддержки. Уилсон помогал ему печататься в журналах – познакомил, как впоследствии Владимира, с Эдвардом Э. Уиксом34, новым редактором журнала Atlantic Monthly, который охотно публиковал обоих Набоковых. Именно Николай любезно порекомендовал Владимира Уилсону; он написал брату, гостившему тогда у Карповичей, и 30 августа 1940 года началась одна из величайших переписок в истории Америки:
Мой дорогой мистер Уилсон, написать Вам мне посоветовал мой двоюродный брат Николай. Сейчас я живу у друзей в Вермонте (здесь в основном лишь золотарник да ветер), но в середине сентября буду в Нью-Йорке. Мой адрес: 1326, Мэдисон-авеню, тел. At. 9718635.
Уилсон знал всех и вся и охотно опекал других писателей. Среди тех, по отношению к кому он фактически выступал в роли литературного агента, редактора, консультанта по трудоустройству, советчика или неизменно доброжелательного рецензента, – Ф. Скотт Фицджеральд, Натанаел Уэст, Рэндалл Джаррелл, Элизабет Бишоп, Анаис Нин, Дон Пауэлл, Артур Мизенер, Максвелл Гейсмар, Элен Мучник, Джон Дос Пассос, Луиз Боган, Мэри Маккарти и Эдна Сент-Винсент Миллей, не говоря об обоих Набоковых36. Уилсон прекрасно ладил с русскими и любил их больше других неамериканцев37. Русский язык и литература были для него своего рода ресурсом, источником информации, темой очерков, которые Уилсон сперва публиковал в журналах, а потом включал в книги. Николай обращался к новому другу с просьбами, выполнить которые было трудно. После того как Уилсона в 1943 году назначили редактором отдела книжных рецензий New Yorker, Николай спросил, можно ли ему опубликовать в журнале статью. Уилсон ничем не мог ему помочь, однако поспособствовал с публикациями в других изданиях, и Николай откликнулся:
Большое спасибо за вашу любезную помощь! Я получил письмо от [Пола] Розенфельда [музыкального редактора]: он пишет, что статья выйдет в следующем номере… Еще у меня к вам небольшой вопрос: можно ли написать для New Yorker очерк о дирижерах (разумеется, писать его придется под псевдонимом, чтобы в дальнейшем мои произведения не выбрасывали из программ всевозможные – ицкие, – овские и проч.38
Три года спустя Николай отказался навестить Уилсона, поскольку собирался на десять дней в Калифорнию к Стравинскому:
Мне вдруг пришла мысль написать о Стравинском – наподобие того, как Никколо Туччи об Эйнштейне. Как вы думаете, если очерк получится хорошим, можно ли будет его опубликовать в New Yorker в рубрике “Свободный репортер”? Никогда раньше не был в Калифорнии. Я еду с Баланчиным39.
Уилсон ответил: “Я передал ваше предложение редакции… и мне ответили, что это было бы интересно [статья о Стравинском]. Разумеется, ничего обещать они не могут… но, думаю, попробовать стоит”.
Два года спустя, когда вышла его первая книга, Николай послал Уилсону сигнальный экземпляр:
Надеюсь (очень-очень), что вы опубликуете рецензию в New Yorker… Я был бы очень рад. Признаться, я не только надеюсь, что вы напишете рецензию на мою книгу: я думаю, что вы просто “обязаны” ее написать (как учитель “обязан” проверять работы учеников), потому что в некоторой степени вы были “крестным отцом” этой книги и именно вы надоумили меня “зарабатывать на жизнь писательством”. Напишете? Ну пожалуйста!40
Неизвестно, заставил ли Уилсона этот опыт впредь осмотрительнее помогать писателям по фамилии Набоков, однако знакомство с Владимиром состоялось в октябре 1940 года и оказалось удачным. Внешне Набоков и Уилсон были непохожи, как Матт и Джефф[13], в остальном же были точной копией друг друга: литераторы до мозга костей, упрямые всезнайки, всегда готовые ввязаться в спор, отпрыски семейств из высшего общества, у обоих отцы – известные юристы, принимавшие активное участие в политической жизни. И Набоков, и Уилсон любили Пруста, Джойса и Пушкина. Оба старались зарабатывать на жизнь писательством. Уилсон, который тогда работал в New Republic, предложил Набокову книги на рецензию, и тут же подоспел взрывоопасный материал для будущих споров: обозревая книгу Г.?П. Максимова под названием “Гильотина за работой”, посвященную Советскому Союзу, Набоков писал:
Семь лет ленинского режима стоили России от 8 до 10 миллионов жизней. За 10 лет Сталин добавил к ним еще 10 миллионов. Таким образом, по “очень скромным” подсчетам господина Максимова, с 1917 по 1934 год было уничтожено около 20 миллионов человек: одних пытали и расстреливали, другие умерли в тюрьмах или погибли в Гражданскую войну… Эта страшная и немногословная книга тем важнее, что она поможет развенчать печальный миф, будто Ленин был чем-то лучше своего последователя41.
Уилсон в книге “К Финляндскому вокзалу” доказывал, что Ленин и впрямь лучше Сталина: первый был уникальной исторической личностью, выражал интересы угнетенных и боролся за их права. На ужине у Романа Гринберга[14] Набоков высказался о диктаторе еще более уничижительно: его слова сподвигли Уилсона отправить писателю экземпляр своей новой книги “в надежде, что это побудит [вас] переменить мнение о Ленине в лучшую сторону”42. Должно быть, к этому времени Набоков и Уилсон уже искренне и крепко подружились (не говоря о том, что Набоков наверняка понимал: ссориться с главным литературным критиком Америки неблагоразумно и недальновидно). Владимир не вспылил, не разразился презрительной тирадой, как делал всегда, когда ему доводилось сталкиваться с подобным отношением американцев к Ленину. Во всем, что касалось советских вождей, Набоков был абсолютно категоричен и непримирим: он не склонен был видеть хоть что-то положительное или обнадеживающее в уничтожении миллионов человек и удушении либерализма в результате катастрофы 1917 года. Отчасти его антибольшевизм (с годами превратившийся в разновидность антикоммунизма, характерного для американского обывателя: в 1950-е Набоков, как ни странно, симпатизировал Джо Маккарти, а в 1960-е открыто возмущался протестами студентов-хиппи против войны во Вьетнаме) объяснялся почтением к памяти отца – и верностью собственным надеждам на Америку. Он уже прекрасно понимал, что русские в эмиграции – более миллиона человек, которые после революции были вынуждены покинуть родину, – в глазах большинства образованных уроженцев Запада нелегитимны как класс. Они против Советского Союза, следовательно, реакционеры: так рассуждала западная интеллигенция. Те, кто воспротивился событиям 1917 года, встали на пути исторического прогресса.
Уилсон не пропагандировал ни ленинизм, ни сталинизм. К тому времени, когда он дописал “К Финляндскому вокзалу”, Уилсон уже был в ужасе от политических убийств и репрессий и как-то заметил в письме, что его работа над книгой закончилась тогда же, когда Россия попыталась прикончить Финляндию (речь шла о советско-финской войне)43. Глубокое влияние на Уилсона оказала Великая депрессия, о которой он писал репортажи в New Republic. В начале журналистской карьеры он писал о культуре, но в дальнейшем заинтересовался социальными проблемами. Биржевой крах вызвал у Уилсона сильную тревогу за переживавшую кризис родину:
Сегодня [речь о январе 1931 года] в Соединенных Штатах… около девяти миллионов безработных. Наши города являют миру зрелище лишений и невзгод: масштаб бедствий потрясает до глубины души… сельское хозяйство разорено… промышленность, переключившись на Юг, оказалась в ужасных условиях… почти как в Англии сто лет назад44.
Уилсону казалось, будто мир окутал “мрак”, “земля расколота и близится судный день”45. Особое внимание он уделял эпидемии самоубийств. Все это свидетельствовало об ослаблении воли, хотя самоубийцы вызывали у Уилсона искреннее сострадание. Оставив работу в New Republic, он несколько месяцев ездил по стране и писал о положении дел на заводах и о Генри Форде как непоследовательном пророке капитализма, о близившемся голоде, о суде над парнями из Скоттсборо в Чаттануге[15]. В 1932 году Уилсон собрал репортажи в книге “Американские передряги: год кризиса” (The American Jitters: A Year of the Slump)46: получился в целом беспристрастный, неожиданный и удивительно подробный рассказ о глубоких ранах, нанесенных Америке и ее надеждам на будущее. В главе под названием “История автора” Уилсон в грубоватой, но добродушной манере описывает себя как мелкого буржуа, конформиста, гедониста и эгоиста. Рассказывает о собственных доходах в 1920-е годы, признавая, что наследство давало ему возможность “читать, выпивать и ни о чем не заботиться”47.
Эдмунд Уилсон, начало 1940-х годов
Уилсону еще и потому так нравился коммунизм, что писатель полагал, будто американское правительство работает плохо и не оправдало надежд народа. Оно неспособно распознать грядущую экономическую катастрофу несмотря на то, что президент Гувер ранее был министром торговли. Теперь же этот президент, писал Уилсон, “уверяет нас, будто бы дела в полном порядке”, сам же тем временем посылает генерала Дугласа Макартура “сжечь лагерь безработных ветеранов войн, которые пришли в Вашингтон, чтобы потребовать справедливости… а мы еще гадаем, жизнеспособны ли американские республиканские институты”48. Уилсону казалось, что уж в СССР-то не спасовали бы перед такими проблемами: решили бы их, не моргнув глазом. “Успехи Советского Союза вызывают у нас все большее восхищение: советское правительство уделяет пристальное внимание промышленным и экономическим вопросам и сумело предотвратить подобные кризисы”49.
К моменту знакомства с Набоковым Уилсон все же понял, что на самом деле творится в Советском Союзе и кто такой Сталин. В 1935 году Уилсон побывал в России на средства, выданные фондом Гуггенхайма: свойственные писателю энергичность, любознательность и дружелюбие помогли ему собрать материала на три книги. Он понял, что СССР – полицейское государство, прочувствовал царившую среди интеллигенции атмосферу страха (многие вскоре были репрессированы). Толпа на улицах показалась Уилсону “неряшливой” и “скучной”50. Социализм не развеял всепоглощающую русскую тоску – скорее наоборот.
Однако в своих книгах Уилсон не обмолвился о страхе: он постарался отыскать примеры советского опыта, которые можно перенести на американскую почву и которые свидетельствовали о компетентности и власти над будущим. Ведь обе страны так похожи: обширные и до конца не освоенные территории, кругом “степи, бурные реки и дикие леса”51 – “никогда не знаешь, что таится… в глуши этих земель, никогда не знаешь, что из них выйдет”.