Часть 2 из 8 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Не заболею. У меня все хорошо.
– А твоей матери плохо. Ты ее в могилу сведешь.
– Пап, сейчас началась лучшая часть путешествия. В Европе здорово, конечно, но это все равно Запад.
– А чем плох Запад?
– Ничем. Просто очень здорово выйти за пределы собственной культуры.
– Поговори с матерью, – сказал отец.
В трубке зазвучал голос матери. Она чуть ли не плакала:
– Митчелл, как ты?
– Все нормально.
– Мы так беспокоимся!
– Не переживайте. Все нормально.
– От тебя приходят странные письма. Что там с тобой происходит?
Митчелл задумался, не рассказать ли ей. Но об этом невозможно рассказать. Нельзя же просто взять и объявить, что познал истину. Это мало кому понравится.
– Ты что, стал каким-то харекришной?
– Мам, никем я пока не стал! Разве что голову побрил.
– Голову побрил!
– На самом деле нет.
На самом деле он действительно побрил голову.
Потом трубку снова взял отец. Теперь голос его звучал грубо и сухо – Митчелл его таким не знал.
– Ладно, хватит придуриваться. Быстро возвращайся. Полгода – вполне достаточный срок. Мы дали тебе кредитку на случай необходимости, так что теперь…
И ровно в этот момент – божественное вмешательство – связь оборвалась. Митчелл стоял с трубкой в руках, а за ним толпилась очередь бенгальцев. Он решил пропустить их, повесил трубку и подумал, что больше звонить не стоит. Родителям не понять, что с ним происходит и чему его научило это необыкновенное место. Письма тоже надо будет несколько пригасить. Описывать пейзажи и все.
Разумеется, из этого ничего не вышло. Не прошло и пяти дней, как он снова начал писать домой – на этот раз о нетленном теле святого Франциска Ксаверия и о том, как его четыреста лет выставляли на улицах Гоа, пока чрезмерно пылкий пилигрим не откусил ему палец. Митчелл был не в силах сдержаться. Все, что он видел вокруг – бенгальские фикусы, разукрашенные коровы, – заставляло схватиться за перо. Описывая увиденное, он тут же рассказывал, какое действие это произвело на него, а от красок видимого мира тут же переходил к сумраку и звону мира невидимого. Заболев, он тут же сообщил об этом домой: «Дорогие мама и папа! Кажется, я подхватил амебную дизентерию». Далее он описал симптомы и средства, которыми лечились другие путешественники. «Тут все этим рано или поздно заболевают. Буду голодать и медитировать, пока не полегчает. Немного похудел, но не сильно. Как только мне станет лучше, мы с Ларри поедем на Бали».
В одном он был прав – дизентерией действительно рано или поздно заболевали все. Помимо его соседки, на острове маялись животом еще два путешественника. Одного из них, француза, подкосил салат, и он укрылся в своей хижине, где стонал и звал на помощь, словно умирающий император. Но не далее как вчера Митчелл видел его, совершенно исцелившегося, – он выходил из мелкой бухты, а на ружье для подводной охоты у него красовалась рыба-попугай. Другой жертвой дизентерии стала шведка. В последний раз Митчелл видел ее бледной и изможденной, когда ту несли на паром. Тайские лодочники погрузили ее на борт вместе с пустыми пластиковыми бутылками и канистрами из-под бензина. Они уже привыкли к истощенным туристам. Погрузив шведку, они тут же принялись улыбаться и махать. Затем судно двинулось задним ходом, унося женщину в больницу на материке.
Митчелл знал, что если понадобится, его эвакуируют. Впрочем, он не думал, что до этого дойдет. Избавившись от яйца, он почувствовал себя лучше. Боль в животе утихла. Ларри пять-шесть раз в день приносил ему черный чай. Митчелл решил не давать амебам никакой пищи – даже капельки молока. Вопреки ожиданиям его умственная энергия ничуть не угасла, а напротив, возросла.
«Невероятно, сколько сил уходит на пищеварение. Голодание могло бы показаться странной епитимьей, но на самом деле это крайне здоровый и вполне научный метод приглушить, выключить свое тело. А когда выключается тело, сознание, наоборот, включается. На санскрите это называется „мокса“ – полное освобождение от тела».
Самое странное, что здесь, в хижине, будучи совершенно определенно больным, Митчелл тем не менее испытывал неведомые ранее покой, безмятежность и ясность ума. Он ощущал себя в безопасности, словно за ним каким-то неведомым образом присматривали свыше. Он чувствовал счастье. У немки все было по-другому. Она выглядела все хуже и хуже. При встречах она уже почти не говорила, а кожа ее казалась еще более бледной и пятнистой. Через некоторое время Митчелл перестал советовать ей продолжать голодание. Теперь он все время лежал на спине, прикрыв глаза плавками, и более не обращал внимания на ее путешествия в сортир. Вместо этого он слушал звуки острова: как купаются и голосят люди на пляже, как кто-то в одной из соседних хижин учится играть на деревянной флейте. Плескались волны, иногда на землю валился высохший пальмовый лист или кокос. По ночам в джунглях выли дикие собаки. Выходя в сортир, Митчелл, слышал, как они бегают вокруг, приближаются и вынюхивают через щели в стенах его и извергающийся из него поток. Обычно люди колотили по стенам фонариком, чтобы отпугнуть собак. Митчелл даже не брал его с собой. Он стоял и слушал, как собаки собираются в зарослях. Они раздвигали стебли своими острыми мордами, и их красные глаза блестели в лунном свете. Митчелл спокойно наблюдал за ними сверху вниз. Раскинув руки, он предлагал им себя, но они не нападали, и он отворачивался и уходил в хижину. Как-то вечером, возвращаясь в жилище, он услышал чей-то голос с австралийским акцентом:
– А вот и наш больной!
Он поднял взгляд и увидел на крыльце Ларри с какой-то пожилой женщиной. Ларри скатывал косячок на путеводителе по Азии. Женщина курила сигарету и в упор разглядывала Митчелла.
– Привет, Митчелл! Меня зовут Гвендолин, – представилась она. – Слышала, ты приболел.
– Немножко.
– Ларри сказал, что ты не пьешь таблетки, которые я передала.
Митчелл ответил не сразу. Он целый день ни с кем не говорил. Или уже несколько дней. Надо было вспомнить, как это делается. От одиночества он стал чувствительным к грубости окружающих. Громкий пропитой баритон Гвендолин, к примеру, словно скреб ему по груди. На голове у нее была какая-то расписная повязка, напоминавшая бинты. Куча туземных украшений – ракушки всякие, косточки, болтались на шее и запястьях. Из всего этого торчало ее опаленное солнцем лицо, в центре которого мигал красный уголек сигареты. От Ларри в лунном свете осталось лишь белокурое гало.
– У меня у самой был жуткий понос, – продолжала Гвендолин. – Просто-таки чудовищный. В Ириан-Джае. Эти таблетки меня просто спасли.
Ларри в последний раз лизнул косяк и прикурил. Втянув воздух, он поднял взгляд на Митчелла и сипло сказал:
– Мы пришли, чтобы заставить тебя выпить таблетки.
– Вот именно. Голодание это хорошо, но через… Сколько ты там уже не ешь?
– Почти две недели.
– Через две недели лучше остановиться.
Вид у нее был строгий, но тут Ларри передал ей косяк, и Гвендолин сказала: «Чудно!» Она затянулась, улыбнулась им, удерживая дым в груди, а потом разразилась кашлем и не умолкала с полминуты. Наконец она глотнула еще пива, держась рукой за грудь, и снова затянулась.
Митчелл тем временем разглядывал полосу лунного света в океане.
– Вы развелись, – произнес он вдруг. – Потому и приехали сюда.
Гвендолин так и застыла:
– Ну почти что. Мы разошлись. Это так бросается в глаза?
– Вы парикмахерша, – сообщил Митчелл, не отрывая взгляда от воды.
– Ларри, что ж ты не сказал, что у тебя друг ясновидящий.
– Да это я ему рассказал, видимо, так ведь?
Митчелл промолчал.
– Ну что ж, господин Нострадамус, у меня для вас тоже есть предсказание. Если ты немедленно не выпьешь таблетку, скоро паром увезет отсюда одного очень больного мальчика. Ничего хорошего, так?
Митчелл впервые взглянул Гвендолин прямо в глаза. Его поразила ирония момента – она считала больным его. Он же видел, что все наоборот. Она уже прикуривала следующую сигарету. Сорок три года, в каждом ухе по куску кораллового рифа, накуривается на островке близ Таиланда. От нее веяло несчастьем. Тут не требовалось дара ясновидения. Все было очевидно.
Она отвернулась:
– Ларри, где там мои таблетки?
– В хижине.
– Принесешь?
Ларри включил фонарик и нырнул в дверной проем. По полу пробежал луч света.
– Ты так и не отправил письма.
– Забыл. Как только я заканчиваю, мне кажется, что они уже отправлены.
– Там уже попахивает, – сообщил Ларри и передал пузырек Гвендолин.
– Давай-ка, открывай рот. – Она протянула ему таблетку.
– Не надо, я в порядке.
– Выпей лекарство, – сказала Гвендолин.
– Давай, Митч, ты правда херово выглядишь. Выпей уже.
Наступила тишина. Они молча смотрели на него. Митчеллу хотелось объясниться, но было очевидно: ничто не убедит их в его правоте. Любые слова казались недостаточными. Любые слова словно обесценивали происходящее с ним. Поэтому он решил пойти по пути наименьшего сопротивления и открыл рот.
– Языку тебя ярко-желтый, – сказала Гвендолин. – Я такой цвет только у канареек видела. Давай! Запей пивом. – Она протянула ему бутылку. – Браво! Принимай по четыре раза в день в течение недели. Ларри, ты отвечаешь за то, чтобы он пил таблетки.
– Пойду посплю, пожалуй, – произнес Митчелл.
– Ладно, – согласилась Гвендолин. – Вечеринка переезжает в мою хижину.
Когда они ушли, Митчелл забрался в дом и прилег, после чего выплюнул пилюлю, которую держал под языком. Она стукнулась о бамбуковую половицу и провалилась в щель. Я прямо как Джек Николсон в «Пролетая над гнездом кукушки», подумал он с улыбкой. Записать эту мысль уже не хватило сил.
Дни, проведенные под наброшенными на голову плавками, казались куда совершеннее обычных и уходили более бесследно. Он спал урывками, когда хотел, и уже не обращал внимания на время. Его достигали островные ритмы: сначала сонные голоса тех, кто завтракал банановыми блинчиками и кофе, потом крики на пляже, а по вечерам – дым гриля и скрежет лопатки, которой царапала по своему воку китайская повариха. Открывались пивные бутылки, кухонная палатка заполнялась голосами, затем в соседних хижинах начинались вечеринки. Потом возвращался Ларри – от него пахло пивом, дымом и солнцезащитным кремом. Митчелл притворялся, что спит. Иногда он бодрствовал всю ночь, пока Ларри спал. Спиной он чувствовал пол, и весь остров, и течение океана. Луна росла и заливала светом хижину. Митчелл поднимался и брел к серебряной кромке океана. Он заходил в воду и плыл на спине, разглядывая луну и звезды. Залив был словно теплая ванна, в которой плавал остров. Он закрывал глаза и сосредоточивался на дыхании. Через некоторое время всякая граница между внутренним и внешним стиралась. Он не дышал – им дышали. Это состояние длилось всего несколько секунд, потом уходило, а потом накрывало снова.
Кожа его стала соленой на вкус. Соленый ветер проникал в хижину сквозь бамбуковые рейки или накрывал его, пока он шел в сортир. Присев над ямой, он облизывал свои соленые плечи. Это была его единственная пища. Иногда его тянуло заглянуть в кухонную палатку и заказать там целую рыбину или стопку блинчиков. Но подобные приступы голода случались редко, а после них приходило еще более глубокое спокойствие. Из него все также извергались потоки, но уже не столь бурно – жидкость скорее сочилась, как из раны. Он открывал бочку, набирал ковшик воды и подмывался левой рукой. Несколько раз он так и засыпал, сидя на корточках над дырой, и просыпался только когда кто-то начинал барабанить в дверь.