Часть 11 из 27 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Кто вы? Это вы помогли мне? И зачем? — Констан посмотрел на немца. Он еще был разбит и опустошен, чтобы что-либо четко понимать в сложившейся ситуации. Немец — враг, фашист — спокойно находится в комнате и даже не пытается пристрелить. Хотя кобура при нем, а в ней пистолет, наверняка заряженный, дожидающийся своего часа. Враг заводит разговоры, доверительно открывается ему, втирается в доверие, сочувствуя смерти Паскаля. Что-то здесь не так, это ясно, и надо определить, осторожно или напрямую, что немцу от него, Дюмеля, надо.
— Кнут. Кнут Брюннер. Сухопутные войска Вермахта. Фаненюнкер-унтерофицер, — представился немец. — А вы, как ваше имя?
— Констан Дюмель. Служу при этой церкви. Преподобный был… был моим наставником. Он говорил, что после того, как он… отойдет от дел, то службы в церкви продолжу вести я. Что я перейму на себя этот крест…
С каждым новым словом Констан всё сильнее осознавал, что этот день, скорее всего, настал — Паскаля не стало, и должны назначить нового приходского священника. Но Дюмель знал, как тяжело приходится парижским территориальным приходам: в урочный час войны маленьким церквям не стало хватать настоятелей. Констан не видел иного выхода, как тот, что его могут посвятить в ранг, вручив соответствующие полномочия. Но он еще не достиг для этого соответствующего возраста. Однако знал, что в истории церквей, в тяжкие годины бывали исключения, может, и сейчас так будет с ним. Церковь не может долго находиться без настоятеля. Необходимо как можно быстрее стать посвященным. На Дюмеля надавил тяжкий груз осознания всей глубокой ответственности, которая, возможно, вскоре придет к нему. Наверняка кто-то уже сообщил приходу, и там готовятся либо к назначению избранного служителя храма, либо к его, Констана, посвящению, которое, вероятно, может произойти очень скоро. Дюмель вдруг понял, что не готов. Он не так представлял этот день. Он даже старался не думать, что однажды Паскаль покинет службу в силу возраста либо скончается в сане священника, воздавая благодарность Богу. И вот судьба распорядилась иначе. Было ли так угодно самому Богу? Кто обозлил Его там, на небе, что Он позволил так трагично прервать земную жизнь преподобного? Следовало отойти от тревожных мыслей, как бы ни хотелось предаться печали и скорби. Дюмель это понимал, но собраться был не в силах. Фашист-спаситель, гибель священника, его скорое посвящение… Голова вновь пошла кругом. Он схватился за лоб и глубоко задышал.
— Вы бы проверились у врача. Вдруг сотрясение. Я никого не вызывал. До новых встреч, — произнес Кнут, усмехнувшись, надевая фуражку. Не оборачиваясь на Констана, немец вышел из комнатки.
«До новых встреч». Что бы это значило? Дюмель еще некоторое время сидел на кровати. Голова казалась пустой: ничему не хотелось вспоминаться, ничего нового в мысли не приходило. Ему оставались главные — и самые тяжелые — вещи: достойно предать земле Паскаля и, если будет угодно небу, принять на себя священный сан. Где сейчас тело священника? Где прихожане? Как поступает главный приход, зная, что произошло в маленькой церкви на востоке Парижа?
Констан осмотрел комнатку, медленно поворачивая головой и фокусируя взор. На столе блестят несколько капель от пролитого немецкого спиртного. Тут же лежали мокрые осколки от разбитого стакана и играли пропущенными через себя дневными солнечными лучами, льющимися из окон, преобразуя их в радугу. Здесь стояла и пустая бутылка немецкого алкоголя, судя по знаку, хорошей крепости. Это были единственные изменения, связанные с нахождением здесь офицера Брюннера. Хотя нет…
Сперва не придав этому значения, Дюмель во второй раз обратил внимание на свой саквояж, стоявший у входной дверцы на табурете. Тело его похолодело, голова закружилась сильнее, от волнения грудная клетка больно сдувалась и раздувалась. Саквояж открыт. А он, Констан, его всегда оставляет закрытым даже у себя дома. Резко встав, отчего пол и потолок на несколько секунд поменялись местами и вновь вернулись, Дюмель, едва сохраняя равновесие, прошел к саквояжу, чтобы проверить свою догадку. И подойдя, понял, что не ошибся. Стало страшно. Сердце провалилось в пятки, пол уходил из-под ног. Саквояж был не только открыт — из него явно торчала бо́льшая часть конверта вместе с письмом от Бруно. Драгоценную и дорогую сердцу весточку от Лексена Констан всегда носил с собой, пряча во внутреннем кармане саквояжа. Письмо было пропитано энергией, живостью Бруно, так что казалось, что он был рядом. Констан словно ощущал его невидимое, но присутствие. Он берег письмо как талисман, как знак их неразорвавшейся с Лексеном связи, как связующую ниточку. И пока Дюмель находился без сознания, немецкий офицер зря времени не терял — наверняка обыскал всю комнатку на предмет поиска каких-нибудь улик, доказывающих связь церковнослужителя с врагами Вермахта, но нашел это письмо и, конечно же, прочитал. И наверняка догадался о его, Дюмеле, жизни.
Брюннер специально так сделал: оставил конверт напоказ, не потрудившись возвращать его во внутренний карман, чтобы продемонстрировать Дюмелю, что он, Кнут, знает личный секрет Констана, и ему есть, чем его шантажировать, в чем его хотя бы косвенно заподозрить. Он же может теперь перехватывать все письма, адресованные Дюмелю от Лексена. Он может их вскрывать, читать, находить какую-либо информацию или просто придумывать, к чему придраться. Вызывать Констана на допрос и мучить. Господи, как всё ужасно складывается… Может быть, бежать из города? Нет, сразу наведешь на себя подозрения, будет погоня. Единственный выход — только остаться и смиренно ждать своей участи, принимая на себя всё, чему стоило выпасть. Тем более у Констана есть долг, который он должен отдать покойному Паскалю.
* * *
Он был посвящен в нового настоятеля церкви главой прихода Булонь. Волновались все, от присутствующих прихожан до епископа. Сказался отпечаток перенесенной трагедии и срочно предпринятые меры по возведению Дюмеля в старший духовный сан, вызванные драматично сложившимися обстоятельствами. Всю службу, всё посвящение у Констана кружилась голова после перенесенной раны, но он стойко выдержал всю церемонию. Он не обратился в больницу: едва выйдя в церковный зал, встретил взгляды прихожан, ранее бывших на службе, ставших свидетелями потери пожилого настоятеля. Они остались в церкви, желая поддержать Констана и разделить с ним его горе, даже мать и дочь Маргар. Кто-то из мужчин уже тогда отправился в приход сообщить об ужасном событии. В то же время другие завернули тело Паскаля в найденные чистые хозяйственные мешки в постройке во дворе за церковью и перенесли его туда. Немцев уже не было, об их присутствии напоминали лишь следы от колес мотоциклетов и застывший на песке кровавый островок.
Епископ вручил Констану литургические сосуды, воду и вино, одеяния и книги Посланий апостолов. Дюмель не верил, что это происходит с ним и сейчас. Но вот всё закончилось, даже слишком быстро. Участвовавшие в посвящении служители прихода и служки с сочувствием и одновременно надеждой смотрели на Констана. Смотрели на него по-новому и собравшиеся прихожане. Тот же сам со всё возрастающим волнением ощущал, что с сегодняшнего вечера стал самым молодым настоятелем церкви за все ее время. Теперь он, Дюмель, должен заботиться о душах своих прихожан и направлять их на свет, когда к ним подступает тьма. Теперь он обязан венчать и отпускать грехи, причащать, вести проповеди и отслуживать каждый утренний и вечерний час, воздавая хвалу Богу.
Теперь он обязан вести заупокойные литургии. Но сегодня он не был готов. Нет. Хотя был должен. Но не мог.
Заупокойную службу по убитому фашистом преподобному Паскалю провел глава прихода, посвящавший Констана в ранг. За пару часов сколотили деревянный гроб — простой ящик, чтобы поместить в него тело трагически погибшего пожилого служителя. Потом, когда будет мирное время, преподобный будет перезахоронен достойно, но пока приходилось обходиться тем, что было.
Паскаль лежал, переодетый, в своих праздничных белых одеяниях со сложенными на груди руками. Кровь отлила от его лица, руки были бледными, как у призрака, побелевшие губы плотно сжаты. Лоб вытерли от следов крови, извлекли пулю, голову перевязали, а сверху, поверх волос, положили платок.
Дюмель забывал креститься. Он молча стоял впереди прихожан, напротив гроба с наставником, и неотрывно смотрел на него. Сколько мыслей проносилось в голове! Сколько чувств и эмоций обуревали! Он хотел зарыдать, закричать, броситься мертвому священнику на грудь и молить, чтобы он оказался жив.
Наконец гроб накрыли такой же наспех сколоченной крышкой. Крепкие мужчины-прихожане подняли гроб на свои плечи и понесли его в сад. За ними последовали парижане. Последним в молчаливой траурной процессии шел Дюмель, понурив голову, не видя ничего вокруг. Он достиг места погребения священника, когда его гроб опустили в землю. Все молчали, не было слышно даже шептаний. Мужчины, несшие гроб, забросали его землей. Все молча наблюдали, как вырастает земляной аккуратный холм. Затем установили небольшой деревянный крест, вырезанный из одной из старых дверных створок, недавно замененных на входе в церковь.
Прихожане разошлись. Вскоре ушли и служители прихода со служками. Напоследок они что-то говорили Дюмелю, какие-то наставления, пожелания, выражали поддержку, сочувствие. Констан никого из них не слышал. Он остался один. Совсем один. Война отняла последнего близкого ему человека — причем навсегда.
Бог присмотрит за Паскалем. Но так жаль, что они встретились на небесах тогда, когда Констану была так необходима поддержка здесь, на земле.
Он вернулся в комнатку в общежитии, когда над Парижем сгустились глубокие сумерки. В квартире его ждали, о нем волновались. Узнав о посвящении в вышестоящий церковный ранг, разбуженные его ночным приходом соседи горячо поздравили молодого человека, хотя заметили, что Дюмель был далеко не весел, а даже мрачен, погружен в глубокие размышления и молчалив. Он благодарно кивнул соседям и сумбурно сообщил, что теперь по долгу службы вынужден покинуть их скромное общежитие: теперь Констан был обязан занимать пристрой, в котором до сегодняшнего утра жил преподобный Паскаль. Соседи огорчились уходу Дюмеля, они все сдружились с молодым человеком за неполные пять лет его проживания здесь. Констан произносил обещания посещать их — они так много для него значили, стали близкими знакомыми, почти родными. Он приглашал посещать их его скромный приход.
Все разошлись по своим комнаткам. Когда Дюмель вошел в свою, то не услышал радостное щебетание канарейки, которая всегда просыпалась по возвращению хозяина. Обеспокоенный, Констан подошел к клетке.
Белая птичка лежала на дне клетки с поджатыми лапками и приоткрытым клювиком. Она была мертва.
Глава 11
Сентябрь 1940 г.
С очередным сентябрем пришли холода, приносимые северными ветрами, продувавшими насквозь. Французы вновь стали кутаться в плащи и пальто, поднимая воротники и вжимая в них головы, обвязывая шеи теплыми шарфами, чтобы не дать обжигающим промозглостью потокам воздуха проникнуть в легкие и не подхватить простуду. У Констана уже пару дней першило в горле. Он думал, что всё дело в ранних холодах, принесенной сентябрем сырости. Но вечером у себя в комнатке, вглядываясь сквозь подступавшие сумерки при свете старой керосиновой лампы в свое отражение в зеркале, он обнаружил ранее не замеченное покраснение у нижней губы, которого, он уверен, с утра еще не было. Внезапное першение, небольшая боль с перерывами в горле. Покраснение небольшого участка кожи в области рта. Констан взял в руки лампу, вплотную приблизил лицо к зеркалу и посветил себе, раскрыв рот, высунув и разглядывая при огоньке свое горло. Он заподозрил что-то неладное, увидев нездоровый налет на корне языке и высыпания на слизистой. Закрыв рот, Дюмель сглотнул. В глотке на секунду запершило. Он подождал несколько минут. Ничего не происходило. Спонтанная реакция организма его обеспокоила.
Сперва Дюмель списал всё на осень, на простуду. Но потом вспомнил, что и текущей весной так же пару дней чувствовал дискомфорт. Тогда все прошло быстро, как-то само собой и не имело последствий. Тогда было уже тепло. И тогда Констан вспомнил о другом.
Он подумал, что организм уже странно реагировал последние пару лет, правда, это случалось лишь несколько раз и характер был несколько иной. Всё, казалось, проходило после нескольких дней беспокойства, но затем, через много недель вновь возвращалось — и вновь проходило. Тогда Дюмель подумал и — как бы ни хотел, чтобы это оказалось правдой — не отступал от мысли, что причиной раздражения мог стать Бруно. Хотя нет, не так. Не только Лексен, не он один. И он тоже. Они оба. Всему виной могла быть их связь.
Всё началось как раз после первых встреч на мансарде, в середине осени тридцать восьмого. Тогда появился зуд. Констан надеялся, что всё пройдет, тем более не вызывалось другого раздражения в органах. Но однажды Дюмелю пришлось отменить встречу, и они с Бруно в тот вечер так и не уединились: тогда Констан почувствовал сильное жжение, которое, слава богу, к утру прекратилось. Еще в тот день он насторожился и потом несколько дней прислушивался к себе, каждое утро и вечер запирался в комнатке и раздевался догола, становясь перед зеркалом, осматривая себя. Он обнаружил покраснения, но не стал обращаться в больницу. Что он мог сказать врачу? Он не уверен в точности, что всё дело было именно в близости с Лексеном, а если так, то тогда вскрывалась бы его личная жизнь и он должен был рассказать врачу о встречах с мужчиной, о контакте с ним. Откуда Дюмель знает, как поведет себя врач: может тот не станет лечить его из-за своих фобических предубеждений по отношению к людям, которые любят человека одного с ним пола? Дабы не стать несчастной жертвой, непонятым страдальцем, Констан отказался от мысли пройти обследование и, не видя ничего смертельного и страшного в покраснении и мелких высыпаниях на коже, обратился в аптеку и купил доступный вазелин, которым впоследствии пользовался каждый раз в период нового раздражения.
Он ничего не говорил Бруно. Он не хотел расстраивать своего мальчика. Тот так привязался к нему, так мучился, много дней ожидая, когда любовь Констана поглотит его с головой. Лексен так горяч и так страстен. Дюмель не будет его разочаровывать, отбирая у него то, что он любит — его самого, Констана. Он видит и чувствует, что Бруно полон сил, здоров и крепок, что его ни разу за время их знакомства не сломила какая-то болезнь. И если уж станет совсем невыносимо, он признается Лексену во всем. Дюмель был счастлив, что Бруно здоров. Несмотря на трагичный эпизод в своей жизни, связанный с отчимом, юноша, казалось, по счастью избежал заражения, что могло негативно сказаться на его мужском здоровье. Ведь Лексен ни разу не пожаловался Констану на плохое самочувствие. А может, он и врал ему порой, и мысли о том, что он не увидится с Дюмелем из-за болезни, заставляли его обманывать? Об этом Констан не узнает. Бруно далеко. Он не пишет ему. Но помнит. Как и Дюмель. Помнит чувственные объятия, объединяющие и связывающие обоих. Жаркие поцелуи требовательных горячих губ, что никак не утолят жажду и настаивают на новом глотке любви. Сильные руки, обвивающие пылающего желанием любимого. Ладони, познающие каждую клеточку взбудораженного тела. Волосы, разметавшиеся по матрасу и блестевшие в свете уличного фонаря.
Констан часто вспоминал один эпизод, одну из проведенных вместе с Лексеном первых волшебных ночей. Был сентябрь, как раз два года тому назад, оба укрывались под широким теплым одеялом, согревая друг друга своей близостью. Бруно лежал, прижавшись к Дюмелю и обнимая. Одной рукой он нежно ласкал его живот и талию, а голова покоилась на груди. Он невесомо касался ее любящими губами: одаривал легчайшими поцелуями, покусывал кожу, щекоча нос его темно-русой растительностью на теле. Констан лежал, глядя в окно на ночное холодное небо, и обнимал Лексена.
— Расскажи, как у тебя было в первый раз, до меня? — вдруг прошептал Бруно, уткнувшись Дюмелю в грудь. Он еще никогда не спрашивал о прошлом опыте, оба наслаждались лишь настоящим — друг другом, привыкая и познавая. Констан вздохнул и положил одну ладонь себе под голову. Лексен чуть отодвинулся и, положив голову на его согнутую руку, обратил на него внимательный взгляд.
— Я был чуть младше тебя. Я любил своего друга, — произнес Дюмель. — Как единомышленника. Как последователя христианства. Как человека, полного веры, силы веры. Я думаю, он тоже любил меня. Иначе мы так не поступили бы вместе с ним. Мы были друзьями детства и учились в одной школе, когда это случилось.
— А с женщинами у тебя случалось? — тут же спросил Лексен, когда Констан замолчал.
— Да. Да, было. Тогда же, в тот же день. И больше ни разу.
— Но почему ты выбрал?.. — Бруно замялся, не зная, какие слова подобрать, но Дюмель понял его.
— Союз мужчины и женщины, их любовь, несомненно, важны: благодаря мужскому семени женщина разрождается новой жизнью, — осторожно начал Констан, — но понимаешь… Мужчина, женщина — это лишь земные оболочки. Душа вечна, она бестелесна, она без пола и рода. Она — сама жизнь. Я принимаю библейские заветы душой — но разумом… Душа, чистая, безгреховная, вручается Богом внешнему тленному образу, тому идеальному, что создал Христос. Но чувства заложены в душе: вся любовь, вся привязанность к другой душе, не к человеку, не к оболочке — к душе. Я выбирал себе по жизни друзей, знакомых — тех, кто часто будет со мной рядом — по состоянию их душ, внутренней природе. Я, конечно же, люблю паству, люблю своих родных и соседей, люблю парижан. Но родная, близкая мне душа — это ты.
Дюмель повернул голову, глядя на Лексена и, высвободив из-под головы руку, ласково дотронулся до его лица.
— Почему? Я ведь не особенный. Я обычный. И не верующий. Без роду, без племени… — Промычал Бруно.
— Не говори так, не говори, — прошептал Дюмель, помотав головой и поглаживая его бородку. — Если считаешь, что ты не особенный, то посмотри, насколько особенным ты делаешь мир вокруг. Мой мир в частности.
Он улыбнулся. Лексен некоторое время еще смотрел в глаза Констану, а тот следил за его густыми черными ресницами, порхающими над искрящимися, глубокими серо-зелеными глазами.
— Почему же ты выбрал такой, свой, путь, Пьер? — прошептал Дюмель после нескольких секунд молчания.
Бруно сжал губы, отвернул лицо и лег рядом с ним, глядя в потолок и сложив руки поверх одеяла вдоль тела.
— Я боюсь причинить боль. — Произнес наконец он и мотнул головой. — Я был окружен людьми, что причинили мне страдание. И эти мужчины, знакомые мне, причиняли боль женщинам, которых я знал. Я рос в их окружении, в их среде. И я не хотел стать таким, как эти мальчики и мужчины, не хотел доводить женщин до слез. По-настоящему из всех женщин мира я люблю лишь одну — маму. Боль стерпит мужчина, женщина же всегда расплачется. Поэтому я искал, долго и безуспешно, того, что научит меня стерпеть боль, избежать ее, показать мужественность и мужество перед болью. И, мне кажется, что теперь нашел.
Лексен чуть сдвинул ладонь и, дотронувшись рукой до пальцев Констана, сжал их, не поворачиваясь к нему лицом. Дюмель прижался своим лбом к виску Бруно, закрыл глаза и вдохнул аромат его темных волос.
Оба ни разу не предохранялись, об этом даже не стоял вопрос. Зачем? У Дюмеля есть Бруно. У Бруно есть Дюмель. Каждый встретил своего любимого. Каждый уверен в нем. Какой в том грех, что ты чувствуешь дорого человека силой своей любви, желанием своего тела, нагого тела, созданного Богом и врученного живой душе для того, чтобы распространять на земле любовь? Никто и ничто не может и не должно препятствовать телесному влечению двух любящих и доверяющих друг другу людей. Констан и Лексен любили друг друга до безумия. Сердце одного было вручено другому. Овладев сердцем, каждый овладел и телом. Неистовость и порывистость движений; предельная натянутость чувств, готовых разорваться и высвободиться; приносящие восторг слияния тел… Дюмель первое время не верил, что их такая «беззащитная» любовь могла стать опасной и довести до плохого.
Но могло ли только это быть причиной? Констан ничего подробно не знал о болезнях, что могли бы передаваться половым путем, хотя проблема сифилиса была на слуху уже много лет и он о ней слышал. Но не думал, не подозревал, что сам когда-то столкнется с подобным. И тем не менее, симптомы, вызывающее его плохое самочувствие, были схожи с симптомами таких болезней, о которых ему пришлось узнать. Впервые по-настоящему беспокоясь о своем здоровье, Констан решился посетить врача.
Удалось с трудом. Больницы перестали получать былое финансирование и беднели, некоторые оказались не в состоянии обеспечивать пациентов необходимыми лекарствами, принимать большое количество посетителей, закупаться медицинским оборудованием и проводить хирургические вмешательства. Много врачей отбыло на фронт еще с прошлой осени. Кто-то, недолго повоевав, уже успел вернуться инвалидом и восстановиться в больнице на свою должность, если позволяла специфика медицинской деятельности. Несмотря на сложности безрадостного положения Парижа, Констан через неделю после обращения с запросом на посещение попал на прием. И был поражен, столкнувшись в кабинете врача с человеком, которого давно знал и давно не видел.
Дюмель увидел стол, за которым, спиной к окну и лицом к входящему, сидел мужчина. Врач что-то черкнул в тетрадке и поднял голову. Он был молод, но неаккуратная, уже местами посеребренная борода, морщины и усталые глаза на загорелом лице прибавляли ему полтора десятка лет. Тем не менее Констан узнал его. За потухшим взором он разглядел, увидел пышущего жизненной энергией юношу, с которым провел лучшие годы своего детства и отрочества.
Луи.
Оба молча смотрели друг другу в глаза. Оба узнали друг друга. Луи качнулся на стуле и медленно встал. С каждым мгновением в груди обоих сердце билось всё стремительнее, подступал жар.
— Боже правый… — неслышно произнес Луи почти одними губами.
Не сводя с Дюмеля глаз, он обошел стол. Констан заметил, что он немного подволакивает левую ногу. Когда Луи достиг его и встал напротив, так что их дыхание обжигало обоим губы, Дюмель поймал вспышку в его глазах. Да, вот они, эти огоньки, эти маленькие салюты! Они горят так же, как почти семь лет назад, в тот вечер…
Луи крепко обнял Констана, прижав к груди и зажмурившись, упираясь подбородком в его плечо. Дюмель сжал его локти и приложился головой к его виску. Они стояли посередине кабинета и обнимались, как братья. Сейчас не хотелось ничего говорить: ни вспоминать былое, ни копаться в прошлом, ни бередить раны настоящего. Понимание и прощение пришло, лишь только оба коснулись друг друга руками и сблизились, так что сердца в груди обоих застучали навстречу, словно желая воссоединиться.
— Свиделись… — прошептал Луи и горько хохотнул. Голос, уже низкий, теплый, немного шероховатый, ни капельки не похожий на звонкий тенор молодого мальчика, показавшего силу своей любви лучшему другу.
— Ты стал врачом? — произнес Констан. Ему не хотелось спрашивать, как он жил все эти годы, вспоминал ли его или ненавидел. Он желал знать, чем Луи живет сейчас, счастлив ли он теперь, как был счастлив когда-то с ним.
— Сразу после школы я поступил в медицинскую академию. — Зашептал Луи Дюмелю в ухо, ослабив объятия. — Весь последний год в школе я задумывался идти на врача. Я не говорил тебе. Думал, ты обидишься на меня. Ты так стремился к высокому небу, к Христу, желал исцелять души, думал, что мы будем вместе при одном храме. И боялся, что ты отвернешься от меня. А потом, когда школа была окончена, всё так… случилось. Даже странно, почему это произошло, что мы прервали общение… Ты выбрал один путь, я другой. Зато я тоже сейчас исцеляю, но тела, не души. Я еще учусь в академии. Но время плохое, врачей не хватает, призывают студентов. Вот я и здесь, один из лучших учеников… Это ли не добро, которое доносил Бог людям, — то, что я делаю?
— Конечно… Конечно. — Дюмель опустил руки. Луи отнял ладони от Констана и пристально вгляделся в его лицо.
Что между ними происходит в эти мгновения? Могут ли они начать всё с начала, могут ли вновь стать друзьями? По своей ли, чужой воле они, находящиеся в пределах одного города, не видели друг друга и не знали о жизни другого ровным счетом ничего? Возможно ли сейчас восстановить ту былую связь, ту детскую дружбу, непосредственность, отроческую привязанность, то юношеское доверие? Какие чувства еще остались в каждом? Что подсказывает сердце?
— Я рад тебя видеть, Констан. И одновременно грущу, что ты пришел, став моим пациентом. Что тебя тревожит? Спрашиваю как врач. Не как друг. — Луи вернулся за свое место и с некоторой трудностью опустился на стул.
Дюмель молча прошел к свободному стулу напротив стола и сел, глядя на сложенные на тетради руки Луи. Тот внимательно рассматривал лицо Констана в свете, проникающем через окна, и увидел высыпания. Он сразу всё понял. Удивительно, но в нем даже не проснулась ревность к тому человеку, с которым Дюмель проводил время, равно как и ненависть от мысли, что тот человек заразил Констана. Главное, чтобы случай был незапущен.
Когда всё началось в первый раз? Какой характер боли, дискомфорта? Как давно был последний контакт? Насколько недавно появились эти покраснения? Какие препараты принимались для облегчения боли? Стандартные вопросы, но именно на основании ответов на них Луи мог помочь Констану, успеть спасти его здоровье. Дюмель знал, что врачам необходимо доверять даже порой личную информацию, и настоящий случай не исключение. Более того он честен не просто с врачом — с Луи, лучшим другом детства. Как же спокойно от того, что он не произносит пол, спрашивая о человека, который соединялся с Констаном в любви! Дюмель почему-то не хотел, чтобы Луи знал о нем больше, чем он хотел бы сказать. А может, тактичный Луи сам всё понял и уже догадался, с каким лицом связывают его отношения, вспоминая буйство чувств юного Констана, ласкавшего его, мальчишеское, тело, гораздо нежнее, чем тело дорогой им подруги Жози. Почему именно сейчас хотелось что-то скрыть, утаить, недосказать? Раньше оба доверяли друг другу свои мысли. Раньше… В том то и дело, что это было давным-давно. Что-то всё равно сейчас изменилось.
Услышав ответы Дюмеля, черкнув несколько слов на стороннем листе, Луи моргнул, потер глаза и, устало воззрившись на Констана, произнес:
— Я вынужден попросить тебя раздеться. Пройди за ширму и ложись.