Часть 24 из 27 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
* * *
Констан шевельнулся и коснулся сухим языком своих потрескавшихся пылающих губ.
Он медленно приподнял веки.
Но увидел лишь размытое свечение.
Глаза тут же заболели, зачесались. Словно в них втыкали иглы, сыпали песок. Собрались слезы. Мучительно, горячо. Их соль будто разъедала зрачки и роговицу.
Дюмель поднял трясущуюся слабую руку, чтобы протереть глаза, но пальцы коснулись влажной марли.
Тут же свечение потускнело. Наступила тень. Послышался неразборчивый голос. Словно воздух в одночасье сделался тугим, резиновым, непроходимым и глотал все звуки, не давая Констану вновь встретиться с миром вокруг.
Шептание постепенно облекалось в негромкие ясные звуки. Мужской голос повторял одни и те же слова с одинаковой интонацией:
— Вы меня слышите?.. Вы можете осторожно приоткрыть глаза?.. Слышите меня?..
— Я… слышу… Кто здесь?.. Где я? — Дюмель хотел сглотнуть, но горло страшно пересохло.
Он остался жив. Лапы огненного дракона не схватили его. Или успели коснуться, но кто-то вытащил его из смертельной хватки хищного зверя. Кто?.. Который сейчас день?..
Тень отступила в сторону. Опять вернулось свечение. Констан дважды моргнул. Глаза невыносимо щипало и кололо. Казалось, в них вставлены негнущиеся металлические пластины, которые следуют за веками и режут роговицу. Опять собрались слезы.
— Вы в больнице, несколько часов назад вам была проведена операция на глаза. — Голос, мужской, зазвучал откуда-то со стороны. Кроме него добавились сторонние шумы: легкое и частое шарканье, тихий скрип, вздохи и кашель. — Вы поступили к нам вчера днем с обожженным телом, не критично, но пришлось повозиться. У вас многочисленные ушибы, сотрясение. В целом состояние стабильно удовлетворительное. Вы помните, что с вами произошло?
— Да, я… в конюшне, пытался спасти человека, который уже был убит и… вывести животных, лошадей. А потом… потом не помню, — произнес Дюмель.
Слова давались с трудом. Язык опух и не поворачивался. Руки и ноги не слушались. Голова отяжелела, будто наполненная влажным пляжным песком. На всё тело давила неосязаемая тяжесть, вжимала в кровать, жесткий матрас.
— Вы могли лишиться зрения. Мы сделали всё, что могли, что было в наших силах, чтобы сохранить его вам. На вас упало горящее перекрытие с крыши. Обожгло лицо. Пострадали глаза. К сожалению, зрение полностью не восстановится, не вернется. В ваших силах только поддерживать его сложившееся состояние. Я сочувствую вашей трагедии. Но если будете носить очки и принимать препараты, всё будет хорошо.
Дракон хотел убить его. Но смог лишь ослепить. И то не навсегда. Его сохранила Судьба. Он был под Ее покровом. Он благодарен Ей и Ему. Благодарен…
— А кони?.. — произнес Констан одними губами.
Голос ненадолго замялся.
— Одного спасти не удалось. Он сгорел.
Повисло тяжелое молчание. Дюмель страшился узнать, какого коня не стало: хромого или слепого. Он не хотел услышать ответ, не хотел знать, что один обречен на вечную тоску и одиночество без компании своего товарища.
— Кто меня спас? — вместо этого глухо прозвучал его голос.
— Этот человек пожелал остаться неизвестным. Но я его видел. — Во фразе проскользнула какая-то холодная нотка. — Так или иначе, вы проведете в больнице еще несколько дней. Я буду наблюдать за вашим состоянием. Старайтесь не трогать повязку, не чесать глаза, как бы ни хотелось. Сегодня вам придется побыть в ней. Вам нужен только покой. Вы еще слабы, организму требуется время, чтобы восстановится от перенесенного шока.
Голова кружится. С новой силой накатывает слабость. Столько событий… Ужасных, нехороших, печальных. Друг за другом. Всю его жизнь. Последние годы.
Почему, Господи… За что…
Зачем он обречен на муки земные в этот скорбный для Европы час — час Второй великой войны. У него самого столько личных забот и переживаний. А теперь эта трагедия, что чуть не отняла у него жизнь.
Это была часть наказания? Урок? Его урок? Ясное, прямое, сокрушительное поучение за то, что он когда-то в юности отступился от пути возжелания женщины и полюбил мужчину? Это возмездие — и прощение? Он не умер, значит, его простили? Значит ли это, он доказал, насколько сильна и чиста, искренна его любовь к святому небу? Это благодарение за испытания, что он сносит на земле? Это — что?.. Этому не найти ответ. Лишь принять, учесть и отблагодарить. Бесценное дарение. Второго шанса не бывает.
За кого он страдает? За себя, своих близких? За друзей, врагов? Всё человечество? Эти огненные стигмы, печати, оставившие след на его коже, врезавшиеся в душу? У него чуть не отняли зрение: плохо заживающая роговица, твердая, стягивает и иссушает глаза, давит на них — больно моргнуть, неприятно; слезы будто смачивают шершавый горячий металл. Тело покрыто ссадинами и синяками, порезами и ранками: деревянная балка, в половину роста, тяжелая, обрушилась на него с большой высоты и придавила к полу, не оставляя шансы на спасение. Он не смог пошевелится: сознание сразу же покинуло голову, словно птица стремительно выпорхнула из клетки, предчувствуя свободу, ожидая этот миг, когда наконец можно сбежать из томительного заточения. Серьезные ушибы головы, сотрясение, повязка, зашитые раны на лбу, виске, затылке. Остриженные волосы, чтобы врачи спасали его жизнь, не путаясь пальцами в окровавленных, слипшихся темно-русых локонах. Обгоревшие брови: на их месте остались выжженные огнем красные полосы и вздутая кожа. Съеденные огнем руки перебинтованы. Они зудят, ноют, пульсируют даже сейчас. Словно бы опухшие ноги, наполненные ватой и опущенные в воду, не слушаются: вросли в кровать, отделились от тела, будто бы не его вовсе. Туловище в местах ушибов, расцарапанных, налитых бледно-лиловым цветом, натерто раствором, заживляющим, обеззараживающим.
И всё же самая страшная рана осталась глубоко внутри: на сердце. Чувства смешались в нем, как в котле, где горят и бурлят, обливаясь собственным соком, трагедии всего мира человеческого — его собственная трагедия, его собственная боль, которую не подавить даже стойким смирением. Прошедшие годы его многому научили — и не обучили ничему. Дали многое — но не оставили следа. Показали реальное — но скрыли от глаз. Говорили правду — и обманывали.
С ним обошлись несправедливо.
Отняли близких людей, без надежд и обещаний на их возвращение. Пусть так, хотя бы так! Но не с обещаниями в их гибель.
Он глубоко верит, что родители, даровавшие ему счастье жизни, вернутся, рано или поздно. Вернутся уже в другой, новый Париж, переживший страхи и оскорбления, ругань и грязь. Но всё-таки вернутся, будут с ним. Потому что по-другому быть не может. Потому что это — его родители. Он их любит. Он их ждет. Он за них молится.
Он хочет верить, что душа Луи отошла в рай. В лучшее место. Там, где он достоин быть. Луи не просто хороший человек. Он добрый, сочувствующий, переживающий. Он верит, точнее, верил в людей. В хороших людей. Он не прощал предателей, завистников, врагов. Он готов был с ними бороться. Но ценой ли собственной жизни он думал положить конец всему злу, с которым столкнется? Дюмель никогда этого не знал и теперь уже не узнает.
А узнает ли когда-нибудь об Элен? Все эти месяцы не представляется возможным наткнуться на узелок, что может привести к ответу. Вероятно, его уже и нет: все узелки и ниточки обрубаются. Гонения, облавы, аресты продолжаются. Всё вроде бы так же, как и в начале оккупации. Но всё еще хуже.
А Пьер? Суровый лицом, но добрый сердцем мальчик, ставший взрослым мужчиной? Где он? Не верится, нет, не хочется, не желается, что его нет. Констан это не чувствует. Он бы понял, уверен, что понял, что произошло самое ужасное из страшного. Есть ощущение безумной тревоги, тоски, угнетения. Ими полнится сердце. Но на месте этого жизненно важного органа нет пустоты, свидетельницы потери, сестры горя. Бруно где-то. Он еще дышит. Раненый ли, на ногах или на больничной койке, он еще здесь. Далеко, но здесь. Не может так случиться, чтобы его не стало. Нет. Не может…
Прошедшие годы и месяцы, заполненные глубокой подавленностью, продолжают полниться и сейчас: день, второй, третий… восьмой… двенадцатый… Вокруг — одни и те же стены, одни и те же люди: больные, врачи, медсестры. Все осунувшиеся, серьезные. Даже нет, не серьезные. Безэмоциональные. Жизнь, вернее, существование в оккупированном Париже лишило их всяких чувств. Они не злятся, не радуются, не тревожатся. Они просто плывут по течению. Констан впервые четко увидел их лица, их глаза лишь спустя неделю после операции.
Все предыдущие дни он был почти слеп. Страшно и непривычно. Мир лишился четкости, стал расплывчатым, размытым. Яркие гаммы исчезли, осталась одна пастель. Больно смотреть на свет. Неприятно ощущение во тьме. Глаза режет, выдавливает из глазниц, колет. Много слез. Но это нормально. Ему закапывают лекарство, смачивают веки, накладывают мазь — лишь бы остановить процесс ухудшения, сохранить остатки нарушенного зрения, поддержать то, что осталось. Передвигаться по этажу тяжело, даже прищурившись: отовсюду смешивается и бьет в глаза свет — уличных фонарей, ярких автомобильных и мотоциклетных фар, дневного солнца, коридорных ламп. Потому он и не встает с постели без большой необходимости: лежит, отвернувшись от окна к стене, и в упор смотрит на шершавую поверхность до первой вспышки боли. Потом закрывает веки и продолжает лежать в темноте. Себя же он четко видел в зеркале лишь на расстоянии вытянутой ладони. Смотрел и не узнавал. Когда он последний раз наблюдал за собой, следил за изменением в чертах своего же лица? За последний год оно будто вытянулось, стало жестче, появились морщинки. Короткие теперь волосы, неаккуратно обрезанные, наспех. Худая открытая шея. Щетинистые щеки и подбородок. Опаленные брови, на их месте только начинают расти новые, короткие и редкие. Обожженные веки и ресницы. Глаза будто не его. Всё это он разглядел в корректирующие очки. Теперь он будет носить их всю жизнь. Простая тонкая металлическая оправа, круглые, как блюдца, стекла. Мир вновь стал четким. Только не вернулась его красочная сочность. Сперва глаза болели. Он начинал носить очки по часу, два в сутки, затем время увеличивали. Он довольно быстро к ним привык. Предстояло бы смириться, что у него навсегда отнят тот разноцветный мир, что он любил и видел каждый день. Но смиряются отчаявшиеся. Констан же не предавался печали: он принял новый, так трагично случившийся этап в своей жизни и лишь благодарил, что у него осталось.
Он быстро шел на поправку. Хотел выйти из стен больницы раньше: первое время беспокоился о своей церкви и пастве. Служащий прихода, который однажды навестил его, передал вынесенное епископом решение: церковь закрылась до дня выздоровления Дюмеля. Соответствующую табличку повесили на запертые входные двери. Констан переживал о садике за церковью: будет ли наемный садовник присматривать за ним? Как позже оказалось, тот исправно выполнял обязанности: подмел, вырвал сорняки, почистил фонтан и промыл его трубы. Дюмель был ему благодарен, но подумал: сколько же у него самого будет дел, когда он вернется и станет готовить церковь к принятию прихожан. Нужно всё очистить от пыли, протереть сосуды, заменить потухшие свечи и много еще чего. Он сам содержал церковь в чистоте и старался не сильно утруждать работников, помогая, чем может. Он так хотел скорее остаться с Богом наедине, лицом к лицу, в своей церкви, в тишине. Сказать ему всё, что думал, честно и открыто. Здесь, в больнице, не было уголка, чтобы уединиться: вечный шум, сотни людей, страдающие от различных болезней и травм, мечущиеся от одного пациента к другому врачи… Лишь поздним вечером, когда все в палате, где он лежал, засыпали, Дюмель еще не смыкал глаз и дотрагивался под одеждой до нательного крестика, молчал, но говорил в мыслях.
В день выписки он вышел из больницы через внутренний двор с небольшой поклажей в руках: за время, проведенное здесь, ему требовалась новая сменная одежда. В сумке лежали майка, кофта и сутана, которую вряд ли можно починить: она годилась только на тряпки, изодранная, с прогоревшими дырами. Утро было пасмурным. Но солнечный белый диск стоял за тучами, высоко в небе, силясь разорвать своим светом серую непроглядность зимы. Во внутреннем дворе вдоль тропы стояли лавочки, на которых сидели, укутанные в плащи и куртки, больные. Одни курили, кто-то смеялся, что-то изображая перед друзьями. Ворота закрыты, но калитка в них нараспашку. В нее видно, как отъезжает автомобиль скорой помощи. По улице мимо ворот прошла женщина. А потом в поле зрения вошел человек в немецкой форме.
Констан почти приблизился к калитке, когда показался фашист. Что-то кольнуло его в сердце: показалось, что мужчина знаком. Сомнение превратилось в уверенность. Это был Брюннер. В длинном сером пальто, с сигаретой в пальцах, обтянутых темными кожаными перчатками. Одна рука заложена в карман. Он повернул лицо, высматривая кого-то — может быть, именно его, Дюмеля. Констан замедлил шаг и остановился, глядя в лицо Кнуту. Немец шагнул в калитку и неспешно подошел к Дюмелю, остановившись в метре от него, изучая с головы до ног.
— С выздоровлением, преподобный. — Произнес он, поднеся сигарету к губам.
Констан смотрел на него. На его раны. Заживающая ссадина на лбу. Царапина на скуле. Чуть облезшая кожа у щеки.
В голове стала складываться картинка, откуда у него могли появиться такие увечья. Но она была до того невероятной, что Дюмель не хотел в это верить. Он не ответил Кнуту, а продолжал молча смотреть ему в глаза.
Немец искал и видел в чертах Констана перемены, возрастные, эмоциональные. Пострадавшие глаза с дрожащими, припухшими веками смотрели сквозь стекла очков потемневшей местами радужкой. По взгляду Брюннер понял, что крутится в голове священника, предугадывал, какой вывод приходит ему на ум. Поэтому, чтобы подтвердить его кажущиеся сумасшедшими догадки, фашист высвободил руку из кармана и взял ею сигарету. Ладонь была перебинтована, на пальцах — облезшая кожа как от недавнего сильного ожога.
Констан коротко мотнул головой. Кнут, наоборот, едва заметно кивнул.
— Я не жду от вас благодарностей. — Брюннер посмотрел в сторону, стряхивая пепел, выдыхая дым. — Знаю, что не станете…
— Почему..? — прошептал Констан. В нем смешались растерянность и потрясение.
— Не думаю, что удовлетворитесь моим ответом, но всё-таки скажу. — Немец вновь посмотрел на него. — Я сделал это ради того, кого вы отпустили. Кто сейчас далеко.
Констан покачал головой, не сводя глаз с Кнута.
— Я никого не отпускал. Они ушли сами. Их вынудили уйти. Вы вынудили, ваша власть и армия. Я хочу жить и видеть свой прежний Париж, свою Францию. Но мне не дано этого счастья. Из-за вас.
— Поверь, Дюмель. Я тоже хочу видеть свою Германию. Не меньше тебя желаю, — произнес Брюннер задумчиво, глядя на кончик сигареты, держа ее между пальцев. — Но пока мы оба ничего не можем поделать с этим. Да… Ничего.
Между ними опять воцарилось молчание.
— Это был Юнгер? — спросил Дюмель, надеясь, что Брюннер поймет, что он имеет в виду.
Немец дернул уголком губ, на секунду отведя взор. Что, пытается придумать, как выгородить своего солдата?
— Я понимаю, что в ваших глазах он выглядит убийцей, — вздохнул Кнут. — Да, он творит плохое. Он во многом не сдержан. Зато он исполняет приказы. Хорошее качество, почти исключительное, когда в войсках на самом деле черт знает что.
— И вы его не остановите? — Дюмель приблизился к Брюннеру. — Вы наблюдаете за его коварством и зверством — и радуетесь. Вы трус. Только трусы не могут влиять на ситуацию, когда это в их силах.
Брюннер медленно покивал. Он явно не воспринял слова всерьез. Ему никто не указ. Он никого не слушает. Он — сама власть: и себе, и над другими.
— Вопрос не в том, могу ли я. Вопрос в том, а надо ли. Ты просто сам боишься Гельмута, преподобный, опасаешься.
— Мне он безразличен. Я боюсь, что он учинит намного больше вреда невинным, потому что знаю это. Потому что видел это. — Горячо произнес Констан.
Фашист усмехнулся.
— Мы на войне, Дюмель. Это выживание. Либо мы. Либо нас.
— Вы нападаете здесь, в городе, на беззащитных, людей без оружия и думаете, что они пойдут против солдат с автоматами и ножами?! — В голосе Констана прорезались злые нотки.
— Хм. А разве нет? — Словно не понимая, невинно спросил Кнут.
В следующий миг он качнулся. Его голова резко свернулась в сторону. Во рту почувствовался солоноватый привкус крови. Он не ожидал такого от Констана. Приложив ладонь в перчатке ко рту, он удивленно воззрился на Дюмеля. Тот, сжав губы, тряс рукою, сжимая и разжимая пальцы с покрасневшими костяшками. Брюннер отнял руку от лица. Кровь выступила на губах, размазалась по подбородку. На перчатке остался кровавый след.
Медработники и больные, кто находился в этот момент на улице, поспешно сделали вид, что ничего не заметили, и пытались без суеты, но быстро покинуть дворик. Они боялись, что сейчас фашист достанет оружие и застрелит своего обидчика, а потом убьет всех, кто видел момент его унижения. Никто не хотел ввязываться в это. Не переговариваясь, стараясь не оглядываться, пациенты сошли с дорожек и направились в здание. Медсестры шли за ними, шепотом подгоняя, и через плечо кидали опасливые взгляды на фашиста и Констана.
Кнут, не сводя с Дюмеля глаз, щелчком откинул окурок в сторону и распахнул полы пальто. Положил руку на кобуру с пистолетом и щелкнул замком. Констан следил за его рукой. Она лежала на оружии и сжимала его. Брюннеру трудно было решиться, Дюмель это чувствовал. Но хотел верить, что Кнут не поступит, как поступил бы Юнгер.
Ну же, Брюннер. Ты не такой, как он. Ты лучше. Должен быть лучше. Тебе тоже что-то дорого в этой жизни. Не делай этого ради близкого тебе. Не загоняй себя вглубь. Не становить жестоким убийцей.
Дюмель не произнес ни слова. Он просто смотрел на Кнута. Без мольбы. Без грусти. Что-то неуловимое, но сильное излучали его глаза. Несмотря на увечье, они будто просветлели. Брюннер увидел в них что-то, что остановило его.