Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 3 из 20 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
136 137 * * * Кнуд Ромер НИЧЕГО, КРОМЕ СТРАХА Роман Посвящается Андреа Я всегда боялся маминого отчима — и ничего, кроме страха, перед ним не испытывал. Для меня он всегда был Папа Шнайдер. Носил ли он двойную фамилию, или как его звали по имени, я не знал, да мне все равно никогда бы не пришло в голову так его называть. К таким людям по имени не обращаются. На лице у Папы Шнайдера были километровые шрамы, и все — на левой щеке. Это были следы поединков, еще с прошлого столетия, когда он состоял в Schlägerverein[1]. Там противники с невозмутимым видом становились друг против друга, убрав левую руку за спину, и — честь превыше всего — не раз попадали друг другу клинком по лицу. У него были черные с проседью гладкие волосы, открытый лоб, и всякий раз, встречаясь с ним взглядом, ты чувствовал, что бросаешь ему вызов: Sie haben mich fixiert, mein Herr[2]. Взгляд его был пронзительный, упорный, и я не уверен, что существовал на свете человек, который легко бы этот взгляд выдержал. Исключением была бабушка. Ей одной удавалось смотреть Папе Шнайдеру в глаза — у мамы это не получалось. Бабушка была его единственной слабостью, тщательно от всех скрываемой, а все остальное в нем было жестким и непроницаемым. В столовой, в доме моих родителей, где над столом висела картина в золотой раме, Папа Шнайдер царил безраздельно. На картине была изображена лесная полянка: Папа Шнайдер сидит с книгой на траве, глядя прямо перед собой, рядом бабушка с младенцем на руках, а мама, еще девочка, играет с охотничьей собакой Белло. Книга, ребенок и собака — вот вам распределение ролей: Папа Шнайдер символизировал духовность и культуру, удел женщины — рожать, а дети ближе всего к природе и их, как и собак, следует дрессировать. За столом я всегда сидел выпрямившись, положив руки на стол и заправив салфетку за воротник, как будто Папа Шнайдер сидел рядом и наблюдал за мной. Если бы я совершил какую-нибудь оплошность, разрезал картофелину ножом или открыл рот, когда меня не спрашивали, он бы, не раздумывая, воткнул мне в бок вилку — я в этом не сомневался. Папа Шнайдер был самый суровый человек из всех, кого я когда-либо знал, он воплощал в себе все строгое и безжалостное, все, что причиняет боль. Он был застегнутой верхней пуговицей на рубашке, острыми зубьями мокрой расчески. Он был разбитыми коленками и страхом опоздания. Нет, я не смог бы назвать его по имени, да и никто другой не решился бы. Не думаю, что кто-нибудь вообще знал, как его зовут, или задумывался об этом. Отчим моей мамы хранил в себе свое имя как страшную тайну — и как тайную безумную надежду. Потому что, если бы в один прекрасный день он услышал, как к нему обращаются по имени, он бы точно знал, кто это. Единственным, кроме него самого, кто знал его имя был Господь Бог. Во время войны бабушка однажды спустилась в подвал, и рядом с ней взорвались канистры с авиационным бензином. Бабушку звали Дамарис Дора Рената Маттес, и она слыла одной из красивейших женщин Германии. Она была прекрасна, как греческая статуя, — так всегда говорила мама, когда мы рассматривали их старые фотографии, а мне казалось, что это открытки из музея. Первый муж бабушки и ее большая любовь, Генрих Фоль, умер на операционном столе при удалении аппендикса, оставив ее одну с дочерью. Одиноким матерям в 1924 году жилось нелегко, и бабушке следовало благодарить свою внешность за то, что ей удалось снова выйти замуж — за Папу Шнайдера. И вот красавицу-жену Папы Шнайдера разорвало и обожгло, а то, что от нее осталось, продолжало жить в аду военно-полевой хирургии. Ее кое-как сшили из лохмотьев кожи и обмазали рыбьим жиром, поскольку врачу пришла в голову безумная мысль, что так кожа не будет сохнуть и лучше заживут раны. Это была настоящая пытка. Бродя по берегу Эльбы и не чувствуя ничего, кроме боли и желания утопиться, бабушка бесконечно повторяла: «Mein Gott, warum läßt du mich nicht sterben?»[3]. Она дважды пыталась покончить жизнь самоубийством и уничтожить остатки себя, но они никак не поддавались, и, в конце концов, она, закрыв лицо вуалью, смирилась с болью и стыдом и стала жить дальше, словно испорченная вещь. Мне никогда не казалось странным, что у бабушки такое лицо, я ведь никогда не сравнивал ее с другими бабушками. Наоборот, я сравнивал их с нею, и мне казалось, что это они — с их большими ушами и носами — выглядят как-то ненормально. Когда мама с папой водили меня в музей или наш класс отправлялся на экскурсию в Глиптотеку[4], я, проходя по залам, разглядывал на постаментах бабушку — без носа, без ушей, без рук, без ног. Для меня она была олицетворением классической красоты, и, как и у статуй, ее лицо навсегда застыло в безгубой улыбке. Глаза у бабушки всегда были на мокром месте, она плакала, когда мы приезжали к ней в гости, плакала, когда махала нам вслед носовым платком, и всякий раз, растрогавшись по какому-нибудь поводу, будь то семейный праздник или сентиментальный фильм, она всхлипывала и повторяла: «Ich bin so gerührt»[5]. Летом мы с ней часто сидели в саду, и я читал вслух что-нибудь из Эйхендорфа и Кайзерлинга или из Роберта Вальзера — романтические, сентиментальные книги. «Ach wie schön»[6], говорила она, когда история заканчивалась, и слезы сбегали по ее щекам. Я любил бабушку и чувствовал к ней какую-то безграничную нежность, я готов был звезды с небес достать ради нее, и однажды у меня это получилось. В тот день я отправился на велосипеде в лес Ханненоу на болото. Ехать было пятнадцать километров, и на деревья уже опускались сумерки. Гладь болотной воды была черной и зловещей, и вдруг я увидел в зарослях на берегу их — светлячков! Я собрал их и привез домой, а потом, все подготовив, попросил бабушку подойти к окну и выглянуть в сад. Там в темноте сияли светлячки, они светились на лужайке как звезды, образуя созвездие Орион. Мы долго смотрели на них, потом они зашевелились, и созвездие стало медленно распадаться, контуры его расплылись, и оно погасло. Глядя на бабушку, я напряженно ждал — больше всего мне нравилось слушать, как она произносит: «Ich bin so gerührt». Дедушка, отец моего отца, слыл неисправимым оптимистом, так что никто не удивился, когда он решил открыть автобусный маршрут — в городке, который был для этого слишком мал, и к тому же в то время, когда у людей было совсем плохо с деньгами. Очень скоро эта новость перестала кого-либо интересовать, и автобус катался по городку пустым. Дедушка переместил остановки, развесил новые таблички, изменил расписание и снизил цену, но все без толку. Дела шли из рук вон плохо, и каждое утро дедушку ожидало унижение — надев фуражку, он садился за руль и колесил по улицам без единого пассажира в салоне. Дедушка был не из тех, кто легко сдается, и вместо того, чтобы извлечь опыт из своих ошибок, он решил играть по-крупному. И речи не могло идти о том, чтобы закрыть предприятие, напротив — именно теперь настало время действовать. Он приобрел новый автобус и еще раз изменил расписание — и маршрут теперь оказался не слишком коротким, а слишком длинным, и конечным пунктом, к несчастью, оказался Мариелюст — Богом забытая дыра. Но для дедушки Мариелюст был чем-то вроде Лас-Вегаса, он твердо верил, что эту деревушку можно превратить в Скаген[7], что здесь будет курорт и дачный поселок и что сюда потоком устремятся отдыхающие из Копенгагена, из Германии — надо же им будет как-то сюда попадать, как вы думаете? Вокруг не было ничего, кроме разорившихся крестьянских хозяйств, скудной земли, волнорезов, по которым гулял ветер, да купальных мостков у пансионата, пустовавшего большую часть года, — дедушка открыл свой замечательный автобусный маршрут в никуда. «Сегодня точно кто-нибудь приедет», — повторял он, заводя автобус и отправляясь в сторону Мариелюста, а когда вечером возвращался домой, не продав ни одного билета, вздыхал: «Ну, значит, завтра». За ужином он без устали расхваливал красоты природы, сулил златые горы, возлагая надежды на курортников из-за границы, которые спят и видят, как бы им побывать в этих местах. Шло время, и вместо «сегодня», он стал говорить «в этом году», вместо «завтра» — «на следующий год», а в следующем году опять твердил про следующий, и чем меньше было еды на столе, тем больше он говорил. Случалось, что возникала мимолетная надежда: дедушка замечал людей на остановке у проселочной дороги и нажимал на педаль газа, — но, когда он подъезжал к ним, оказывалось, что это лишь шутка. Когда он в первый раз открыл двери и приподнял фуражку со словами «в один конец или обратный?», сердце у него екнуло — но люди на остановке смеялись, предлагая ему взять с собой их цыплят и выкрикивая «в один конец». Через некоторое время у жителей деревень и хуторов вдоль маршрута — особенно у детей — появилось бесплатное развлечение: они выходили на обочину, чтобы автобус притормозил. Но они и не думали никуда ехать.
В конце концов дедушка перестал останавливаться и стал просто кататься по всему маршруту, чтобы чем-то себя занять, а вечерами усаживался за стол и рассуждал о входившем тогда в моду движении за здоровый образ жизни и о том, что скоро все будет прекрасно, но сам уже слабо в это верил и не видел никакого выхода. Он из последних сил отбивался от кредиторов, прокормить семью был не в состоянии — они едва сводили концы с концами, и однажды утром он произнес слова, которые все окружающие уже давно твердили ему: «Никто сюда не приедет», — и в последний раз завел автобус. Он поехал по дороге на Гесер, через Веггерлёсе и мимо станции, где на остановке заметил молодого человека — не в первый раз выходили его дразнить. Дедушка не остановился — что толку? Но на сей раз все получилось иначе, молодой человек побежал за автобусом, что-то выкрикивая и размахивая шляпой — он и вправду ждал автобуса! Дедушка открыл двери, молодой человек зашел, сказал «guten Tag»[8], купил билет в один конец и вышел у пансионата. «Мариелюст Эстерсёбад», — объявил дедушка название остановки по-немецки и пожелал молодому человеку «einen guten Aufenthalt»[9], он ведь годами заучивал немецкие фразы. Теперь одна из них ему пригодилась, но, к сожалению, слишком поздно. Дедушка не знал, смеяться ему или плакать, он смотрел на волнорезы, заросшие травой-песчанкой, на белый песок и зеленую полоску воды, на голубое небо. Он представил себе пляж, где тысячи туристов купаются и дурачатся на берегу, и на глазах у него выступили брызги Балтийского моря. Потом он развернулся, поехал назад в город и сдал автобус — и на этом все было кончено. Он направился к вокзалу и, усевшись на скамейке, стал провожать взглядом поезда, которые уносили с собой его жизнь. Стояло лето 1914 года, а Карл Кристиан Йоханнес смирился с положением вещей. Остров Фальстер на самом деле покоился на дне моря. Он существовал в сознании людей лишь потому, что они не желали признавать этот факт. Но когда они уставали и ложились спать, вода медленно начинала подниматься и заливала плотины и поля, леса и города, забирая сушу обратно в Балтийское море. Борясь со сном, я смотрел в окно и наблюдал, как прибывает темная вода, заполняя сад — рыбы скользили между домами, между деревьями, — а где-то вдалеке, в ночи, словно круизный лайнер, возвышался Нюкёпинг. Небо было усыпано морскими звездами, и я что-то бормотал во сне. Утром начинался отлив, вода мало-помалу отступала, а люди просыпались и, встав с постели, посвящали еще один день своей жизни поиску доказательств, что они действительно существуют, и что Фальстер существует, и что действительно на географической карте есть такой остров. В городе стоял запах моря и рыбы — на тротуарах валялись водоросли и высохшие медузы, — а иногда я находил раковину или окаменелых морских ежей и складывал их в свой ящик рядом с другими свидетельствами существования Атлантиды. В нашем доме зияла одна брешь в окружающий мир, и если приставить к ней ухо, оттуда доносились голоса и музыка. Это был транзисторный радиоприемник. Он стоял на кухне, потемневший от чада плиты, антенна держалась при помощи клейкой ленты, и, пока папа был на работе, мама никогда приемник не выключала. Он один составлял ей компанию, если, конечно, не считать меня. Она мыла посуду под музыкальные номера концерта по заявкам, готовила обед под программу «Квартал Карлсена», чистила столовое серебро под викторину «Когда это было?» и орудовала пылесосом во время дневного концерта, попыхивая при этом сигариллой и прихлебывая водку из рюмки. Бетховен, Брамс и Чайковский звучали под аккомпанемент пылесоса «Нилфиск», ритмичное гудение которого вплеталось в музыку — длинные рулады в прихожей и короткие, энергичные удары в столовой, где ковер нуждался в особенно трудоемкой чистке. Когда звуки стихали и наступала чистота, меня с мешком от пылесоса отправляли в гараж, и вся мелодии, покашливания, голоса и аплодисменты летели в мусорное ведро, Я приподнимал крышку и заглядывал внутрь — несколько тактов «Пасторали» выскальзывали наружу, они пахли плесенью и перепревшими яблоками. Потом я захлопывал крышку, и звуки вновь исчезали — ведь отец не любил музыку. Когда зимой становилось по-настоящему холодно, я понимал, что пришла пора нам собираться в Германию. В гости к маминой сводной сестре, тете Еве, и ее мужу, дяде Хельмуту, и их троим сыновьям: Акселю, Райнеру и Клаусу. Мама с папой укладывали в машину теплую одежду, чемоданы и подарки, мама делала бутерброды в дорогу. Я забирался на заднее сиденье, папа дважды проверял, заперта ли входная дверь, закрывал садовую калитку и в последний раз заглядывал в багажник, проверяя, все ли там в порядке. Надев шляпу и перчатки, он втискивался на переднее сиденье — у него были слишком длинные ноги, и за рулем ему было тесновато, потом он поправлял зеркало заднего вида и записывал показания датчика бензина и счетчика пройденного пути. «Ровно 9874,5 километра», — констатировал он и заносил цифры и время отъезда в специальный блокнот — по расчетам папы, мы на две минуты опаздывали на паром. «Паспорта, деньги, документы», говорили мы хором, отец поворачивал ключ зажигания, мама закуривала сигариллу и включала приемник, он рассказывал об обстановке на дорогах, и мы, проехав по улице Ханса Дитлевсена, поворачивали за угол и отправлялись в далекое прошлое. Перед пограничником на пропускном пункте мы замирали и, думаю, начинали походить на свои фотографии в паспортах, даже наши улыбки на мгновение становились черно-белыми. И вот граница позади — перед нами автострада. Мама прихлебывала беспошлинный алкоголь из крышечки бутылки, мы смеялись и пели, а отец просил ее сделать радио потише и не налегать так на водку — хватит уже! Двадцать лет назад мама ради отца уехала из Германии и теперь сидела, погрузившись в воспоминания, и не отрывала взгляд от проносящихся мимо домов, полей и хуторов, а все вокруг подмигивало ей в ответ. Сдерживая дыхание, она тихонько читала названия населенных пунктов на дорожных табличках и, прокладывая путь на родину, вела указательным пальцем по карте в мишленовском путеводителе — Гамбург, Ганновер, Геттинген, Франкфурт-на-Майне. Палец сбегал вниз по странице как слеза и останавливался в Верхней Франконии. Вдоль обочин все чаще попадались ели, холмы становились все выше и превращались в горы, а снег уже падал тяжелыми, белыми хлопьями, когда мы, свернув с магистрали, оставляли позади последний, мрачный участок проселочной дороги и оказывались в Мюнхберге. Мама трясла меня и шептала «wir sind da»[10], я просыпался посреди вороха фантиков от конфет, смотрел в окно и протирал запотевшее стекло рукавом, Мы въезжали в решетчатые ворота, и фары освещали аллею, ведущую к большому дому. Он стоял на вершине холма и был похож на замок — с башней и парком со старыми деревьями. Здесь, посреди этого зимнего пейзажа и жила семья Хагенмюллер. Тетя Ева и дядя Хельмут спускались по главной лестнице и махали нам, а сыновья их выстраивались в ряд: короткие стрижки, светлые волосы, отутюженные костюмчики. Они кланялись, здоровались и подавали руку — как заводные игрушки. «Grüß Gott[11], тетя Хильда, Grüß Gott, дядя Кнут, Grüß dich, Vetter Knüdchen!»[12]. Тетя Ева чмокала меня в щеку и говорила: «Na, kleiner Knut, fröhliche Weihnachten»[13], рождественские поздравления рассыпались на маленькие, пронзительные фрагменты. Она здоровалась с отцом, и, наконец, поворачивалась к маме — «Schau mal einer an, das Hildemäuschen»[14]. Мама восклицала: «Ach, Evamäuschen!»[15] — и они бросались друг другу в объятия, тихо ненавидя друг друга. Из них всех мне нравился только дядя Хельмут. Это был маленький, кругленький человечек, который ходил, наклонившись вперед из-за каких-то проблем со спиной. У него были зеленые глаза, и он носил очки. Он щипал меня за щеку и тыкал пальцем в живот, чтобы я рассмеялся: так врач просит больного покашлять, и мне казалось, что он видит меня насквозь и проверяет состояние моего скелета и всех органов. Я хихикал столько, сколько требовалось, и уже чувствовал, что, может, и в самом деле простудился, но тут дядя Хельмут, внимательно осмотрев меня и поставив диагноз, доставал из кармана леденец. Леденец пах камфарой, и дядя утверждал, что леденцы помогают почти от всех болезней. Дядя Хельмут был врачом-рентгенологом, он занимался тем, что фотографировал людей и говорил им, что их ожидает: жизнь или смерть. К обеду он приходил домой, выпивал за едой рюмку водки, а потом опять отправлялся на работу дальше делать снимки. Весь город прошел через его кабинет: незнакомые и знакомые, друзья и родственники — рано или поздно все они оказывались у дяди Хельмута. Работа подрывала его здоровье, он все больше бледнел от вспышек аппарата, показывающего все в истинном свете, и у него все сильнее болела спина, он кашлял и как-то все больше съеживался. Вернувшись с работы и поужинав, он молча удалялся к себе: прихватив бутылку вина, он взбирался по лестнице на второй этаж, закрывал за собой дверь и «занимался», как это называлось. Никто не знал, чем именно, это были какие-то таинственные занятия. Дядя Хельмут верил в потусторонние силы, и у него были на то веские основания. В семнадцатилетнем возрасте его отправили на Восточный фронт, и путь его лежал к Сталинграду; спустя два миллиона убитых он отправился обратно — сквозь русскую зиму, лишившись по пути трех пальцев на ноге и части рассудка. Он успел увидеть своих предков на том свете, и они позаботились о нем, уберегли от пуль и морозов, и, хотя он и добрался до Германии, по-настоящему он так никогда и не вернулся домой. Дядя жил в прошлом, со своими умершими родственниками, общался с привидениями, которые являлись ему одному, и после войны ничего, кроме призраков прошлого, у него не осталось. Многие годы дядя Хельмут собирал фамильный антиквариат, да и вообще любые семейные реликвии, он расставлял их по углам и комодам, развешивал по стенам, превращая дом в семейный музей. Музей этот был полон вещей, оставшихся от дедушек, прадедушек и прапрадедушек, а из совсем далекого прошлого ему достались доспехи, которые стояли на лестнице и гремели по ночам, когда дядя Хельмут как сомнамбула брел сквозь вечную зиму. По случаю конфирмации он дарил сыновьям по перстню с печаткой, которые принадлежали их предкам, а потом раскладывал эти перстни между портретами, доспехами и серебром, там они и хранились, не имея никаких шансов на освобождение — красный сургуч и герб определяли их судьбу. Я завидовал сыновьям Хельмута, я был обделен семейной историей, но однажды перед самым Рождеством дядя Хельмут пригласил меня подняться в его комнату после ужина, сказав, что меня ожидает нечто поинтереснее, чем кольцо, и подмигнул мне. Время словно застыло, ужин длился вечно, десерт тоже никак не кончался и таял на тарелках, но вот он сказал «Mahlzeit»[16], отложил в сторону салфетку, отодвинул стул и встал из-за стола. Захватив со стола бутылку вина, он стал взбираться по лестнице, а поднявшись, захлопнул дверь прямо перед моим носом. Мне даже не нужно было стучать, так громко билось мое сердце. Сейчас я умру, подумал я, но тут дядя Хельмут открыл дверь и произнес: «Добрый вечер!» Комната оказалась забита бумагами и книгами, вдоль стен тянулись книжные полки, и он начал рассказывать мне обо всех тех вещах, что нас окружали, — о мече самурая, который он привез с собой из Японии, об индийских ритуальных колокольчиках, о рогах, висящих на стене. Потом он уселся за письменный стол, на котором лежали церковные книги и старые фотографии. За этим столом он проводил ночи напролет, «занимался» и, потягивая вино из бутылки, рисовал генеалогическое древо со все более и более фантастическими ответвлениями. Над столом в застекленной рамке висел венок, на нем был черный бант, и он объяснил, что это коса его бабушки, которая была срезана в день ее смерти в 1894 году, а раньше коса висела в гостиной его родителей, напоминая о ней. Дядя Хельмут закашлялся, замолчал и посмотрел мне в глаза: я понял, что настал долгожданный момент — и тут он выдвинул ящик стола. Для немецкой армии не было такого понятия — «отвод войск», сказал дядя Хельмут и положил на стол кусочек металла. Он показал мне шрам на предплечье и рассказал, в каком сражении получил ранение, и об отступлении из России. Когда нужно было добыть провизию, им приходилось посылать передовой отряд, чтобы отогнать подразделение эсэсовцев, которое охраняло склады от своих же солдат. Отряд удерживал СС ровно столько времени, сколько было необходимо роте, чтобы совершить набег и запастись едой, одеждой и патронами. А потом они уходили дальше на запад, спасаясь от неминуемой гибели. Дядя Хельмут вздохнул, опустил рукав и протянул мне кусочек металла. Это был осколок русской ручной гранаты, и теперь он был мой. Дядя Хельмут был весь напичкан осколками, похоже, они регулярно выходили из его тела, и всякий раз при нашей встрече он дарил мне очередной осколок и продолжал рассказывать о войне, и постепенно, осколок за осколком, я собрал все истории воедино. Речь в них обычно шла о том, как выжить, но все они заканчивались смертью, хотя дядя Хельмут и старался растянуть каждую историю подольше. Иногда он, потеряв нить повествования, погружался в детали и принимался описывать какой-нибудь пейзаж или китель, на котором он пересчитывал пуговицы. А когда я спрашивал, чей это китель, он отвечал, что тот человек погиб, дарил мне осколок и в тот день больше уже ничего не рассказывал. Кроме меня, никто дядю Хельмута не любил. Или нет, мама к нему очень хорошо относилась, да и папа, наверное, тоже, но жена дяди Хельмута и их дети были к нему равнодушны. Если они что и чувствовали по отношению к нему, так это страх, и в доме царила тягостная атмосфера. Тетя Ева вышла за него ради денег, и потому что после войны он был одним из немногих мужчин, за кого можно было выйти замуж. Сыновья бродили по дому с видом побитой собаки и поддакивали ему во всем. Все в них казалось фальшивым, и когда они лебезили перед ним, стремились услужить или сидели как пай-мальчики за столом, за их движениями мне чудилось вращение шестеренок — я был уверен, что это механические куклы, которых заводят при помощи страха, пощечин и домашних арестов, и поэтому большую часть времени я проводил сам с собой. Когда Рождество заканчивалось, и мы отправлялись обратно, для меня это было облегчением, я так хотел поскорее уехать от привидений в холодном доме, где к тому же сразу простужался, стоило лишь кому-нибудь открыть дверь. Мама с папой укладывали вещи в машину, мы благодарили хозяев и в последний раз выстраивались на террасе. Шел снег, дядя Хельмут размахивал руками и просил нас — тетю Еву, Акселя, Райнера, Клауса, маму, папу и меня — встать поближе друг к другу. Потом мы дружно говорили «cheese», дядя смотрел в камеру и нажимал на спуск, а я кричал во весь голос, но было слишком поздно. Снимок был сделан, и я знал, что дядя Хельмут увидит на нем, кому из нас вскоре суждено умереть. Всякий раз, когда мы отправлялись в город за покупками, повторялось одно и то же. Мама со вздохом доставала хозяйственную сумку и надевала шубу — желтую с черными пятнами, из оцелота, папа всегда говорил, что этот оцелот ее охраняет. Если только кто-нибудь подойдет к ней, думал я, ему не поздоровится. Мама доставала с полки подходящую по цвету шляпку, протягивала мне руку, грустно улыбалась и говорила: «So, Knüdchen, jetzt gehen wir einkaufen»[17], и мы, собравшись с силами, делали глубокий вдох и выходили из дома. Булочная находилась через пару улиц от нас, на Инихисвай, и в тот момент, когда мы открывали дверь, все внутри замолкали, оборачивались и пристально нас разглядывали. Мы вставали в очередь, подходили новые покупатели, но нас и не собирались обслуживать. Мама говорила «простите» и, кажется, чуть-чуть поднимала руку, чтобы на нас обратили внимание, но никто не реагировал, и это длилось целую вечность. И только когда продавцы уже не в силах были сдерживаться и, переглядываясь с покупателями, начинали хихикать, они, наконец, спрашивали маму, чего она желает. Мама просила дать ей белый французский батон, цельнозерновой черный хлеб, литр молока и пачку масла. Она говорила нервно и с акцентом, продавцы складывали ей в сумку кислое молоко, прогорклое масло и черствый хлеб, ее обсчитывали, а мама, опустив голову, говорила «большое спасибо» и «извините», и мы спешили к выходу, мечтая никогда больше сюда не возвращаться. По Грёнсунсвай мы шли к мяснику Бенгтсену, потом через мост Хойброен к зеленщику на Эстергаде и в магазин «Кофе Иепесен» на Слотсгаде, и в каждом магазине все повторялось. Ежедневно мы с мамой совершали обход города, который повернулся к нам спиной. Мы смотрели на все с изнанки, и нам попадались лишь люди, которые куда-то спешили и с досадой отмахивались, если мама обращалась к ним. Они отводили взгляд и закрывали перед нами двери, продукты вдруг заканчивались, все места были заняты, а священник не подавал нам руку после рождественской службы. Мы были одни на целом свете, мама несла в своих руках мою жизнь, а я оберегал ее, семеня рядом с ней к Рыночной площади, а потом домой. Какое же это было облегчение — открыть дверь своего дома и оказаться в безопасности в своей прихожей. Повесив оцелота на вешалку, мама отправлялась на кухню разбирать сумки с продуктами. Потом наливала себе рюмку водки, устраивалась на диване в гостиной и ставила пластинку. Закуривала, откидывалась на подушки, выдыхала дым — и устраивала себе праздник на весь оставшийся день, вспоминая Берлин и слушая Цару Леандер, Марлен Дитрих, Хайнца Рюмана и другие шлягеры 30-х годов. Мама была светловолосой красавицей, она жила своей жизнью, пока нацисты у нее эту жизнь не отняли. Приехав учиться в Берлин в 1939 году, она поселилась в пансионе для благородных девиц, назывался он «Victoria Studienanstalt». Вокруг раскинулся парк, в пансионе были портье и горничные, а строгий порядок существовал исключительно для того, чтобы его нарушать. Днем она ходила на занятия в университет, по вечерам гуляла вместе с подругами. Пили шампанское и, нахлобучив на бюст Гитлера ведерко для льда, танцевали под американские пластинки. И хотя иногда во время воздушной тревоги приходилось просиживать по шесть-семь часов в подвале, потом праздник продолжался, и они не особенно задумывались о войне, говорила она. Война шла где-то далеко, она существовала больше в газетах — и в день, когда русские перешли в наступление, ее подруга Инга Вольф сдала выпускной экзамен. Я представлял себе, как мама танцует вальс среди дымящихся берлинских развалин под «Davon geht die Welt nicht unter»[18] Цары Леандер, а Инга в Судный день сдает у доски экзамен — и то, и другое вовсе не казалось таким уж страшным. Мама не любила говорить о трудовых лагерях, где положено было работать на благо общества тем, кто хотел учиться в университете, — это называлось «трудовая повинность». Воспитателями в лагере были женщины: скрученные на голове косы, коричневые платья — настоящие садистки. В шесть утра — Fahnenappel, утренняя перекличка, затем подъем флага — Sieg Heil — а потом утренняя гимнастика. Студентки работали в крестьянских хозяйствах, где, облачившись в синие рабочие комбинезоны, окучивали мотыгами свеклу, чистили сортиры и удобряли их содержимым капустные поля; по вечерам им проповедовали нацизм, на ужин давали капусту, после чего следовал отбой. Если всем хотелось потанцевать, мама брала в руки аккордеон и ссорилась с воспитательницами, которые ненавидели ее за красоту, гордость и богатство. Они на целый день отправляли ее на капустные поля собирать гусениц, а на утренней поверке можно было услышать: «Hilde Voll, vortreten, du hast einen zersetzenden Geist, du hetzt das Lager auf!»[19]. Трудовые лагеря перед войной мало чем отличались друг от друга, да, в общем, там даже было и неплохо, а главное — не заберут на завод, где делали боеприпасы. Мама ставила песенку «Фройляйн Никто» и начинала подпевать: «Das Fräulein Niemand liebt den Herrn Sowieso, Sie ist so glücklich in seiner Näh. Die beiden wohnen im Luftschloss Nirgendwo im Land der Träume am goldnen See»[20]. Однажды она рассказала о друге своего детства, Штихлинге. Его отец был начальником полиции в Клайн-Ванцлебене, где она выросла. У Штихлинга была отмычка, при помощи которой можно было открыть любой замок, и он нравился бабушке. Он поступил в кавалерию, а потом стал офицером-танкистом. Мама умолкла и больше ничего не говорила — пластинка остановилась, больше она ничего о нем не слышала. Мама была светской дамой, которую забросило на край света, и на самом деле я так никогда полностью и не осознал, что она потеряла и сколько пережила, переехав в Нюкёпинг. После войны она бросила все, что осталось от ее жизни, — родственников, фамилию, страну, язык, и переехала в Данию, потому что влюбилась в отца. Она смирилась с унижением и презрением, приняла как неизбежность ненависть к немцам, обожала отца и называла его богом солнца. Он был для нее всем на свете, у нее больше не было никого, ведь никто не хотел общаться с немкой. Мама вздыхала и говорила «ach ja», как у нее было заведено, затягивалась сигариллой и допивала остатки из рюмки, а потом ставила «Dreigroschenoper»[21], и мы подпевали «Mackie Messer»[22] и «Kanonen Song»[23] и «Seeräuber Jenny»[24], и когда мы добирались до того места, где Дженни спрашивают, кто должен умереть, мы хором отвечали: «Все!» Я всегда надеялся, что когда-нибудь так и будет, что однажды на горизонте появится пятидесятипушечный корабль, разнесет вдребезги весь Нюкёпинг, заберет нас и увезет далеко-далеко. Отправляясь гулять в порт, я, случалось, подолгу замирал на берегу, высматривая судно и представляя себе, как оно на всех парусах проходит по фьорду и бросает якорь. Потом на мачте поднимается пиратский флаг — и начинается бомбардировка. Еще до наступления сумерек город превращается в руины, и настает час возмездия. На Рыночной площади идет суд, и вот тут-то они и узнают, кто такая моя мама. Соседи, булочник, мясник, зеленщик, священник, дети и все остальные встают на колени и обнажают шеи. Мы с мамой улыбаемся друг другу, говорим «оп-ля»[25], и головы одна за другой катятся в бездну. Мою бабушку, мать отца, звали Карен, лицо у нее было широкоскулое и серьезное. Мать ее умерла, когда ей было двенадцать лет. Отцу трудно было одновременно управляться с хозяйством, с девочкой и двумя мальчишками-подростками. Он отправил Карен к тетушке Бондо в Сторе Хеддинге, и она выросла в ее мануфактурном магазине — филиале фирмы, находившейся во Фленсборге. Тетушка Бондо была немолода и нередко забывала о существовании Карен. Большую часть времени Карен была предоставлена самой себе, скучала по отцу и братьям и вспоминала мать. В Сторе Хеддинге у нее не было ни одного близкого человека. По вечерам она сидела в магазине в окружении нижнего белья, платьев и рулонов тканей и ждала того единственного, кто придет, чтобы похитить ее. Она мечтала о романтических отношениях, зарываясь в груду тюля, о страсти — между полотнищами шифона, о вечной любви — посреди кружев, и в тот момент, когда на пороге появился Карл, она потеряла голову. Высокий и красивый, он рассказывал о Канаде, обещал взять ее с собой в путешествие и так подробно расписывал будущее, что она выбралась из гор тюля, шифона и кружев, сказала ему «да» и подарила первый поцелуй.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!