Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 2 из 8 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Браво! – Актёрка, как есть актёрка! Наипервейшая! – Актриса, – поправила Заикина, отдуваясь. – А сервиз всё едино побьёте, заразы.. Чайный сервиз на девять персон был гордостью Заикиной. Приживалкам не возбранялось пить из тонких, воздушных, украшенных бледно-сиреневой росписью чашечек, им даже разрешалось брать колотый сахар из пузатой сахарницы, но делать это следовало без торопливости, с почтением, бросая восхищенные взгляды на благодетельницу. Сервиз Заикиной подарил никто иной, как заводчик Кузнецов. «Матвей Сидорович самолично!» – говаривала Заикина, когда была в духе, и картинно всплескивала руками. Тридцать лет назад Кузнецов арендовал фаянсовую фабрику купца Никитина в селе Байрак, арендовал да и плюнул всердцах: расходы на гужевой транспорт съедали доходы, что твой пёс – колбасные обрезки. Шло время, лихое убыточное время, и кто-то надоумил Кузнецова обратиться к Заикиной. Старуха раскинула карты – так, как умела во всей губернии только она – и велела заводчику перебираться с хозяйством и работниками в иное село. Какое, спросил Кузнецов. Бу?ды, ответила Заикина. Буды, что на реке Мерефе. Видишь трефового короля? Ну вот, а рядом с ним семёрка бубён. Буды, и хватит об этом. Сказать по правде, Кузнецов нисколечко не понимал, зачем ему менять шило на мыло, но совета послушался. Выкупил Котляровскую винокурню, перенёс производство в Буды. А спустя два года через Буды легла железнодорожная ветка, и с того момента Кузнецов на Заикину мало что не молился. И заплатил с лихвой, и бесплатным фаянсом снабжал исправно. Когда в позапрошлом году фабрика освоила фарфор – прислал сервиз с поклоном. – Значит, так, любезные мои… Заикина любовалась чашечкой истово, не отводя взгляда. Словно знала, что больше не увидит ни чашечку, ни сервиз, ни света белого. Лицо гадалки сделалось серьёзным: дальше некуда. С таким лицом Клеопатру играть – вот корзинка, в корзинке аспид, и срок пришёл класть змею на молодую грудь. – Слушайте мою последнюю волю. Слушайте, запоминайте, исполняйте. Не исполните – из могилы вернусь. Зубами загрызу, кровь выпью. Вы меня знаете… Приживалки знали. Слушали, запоминали. – Ой, матушка, – захлебнулась старшая. – А с нами-то что будет? – Исполните – всё будет хорошо. Не обижу вас, пустомель. – Ну да, ну да, – бормотала старшая. – Всё хорошо, лучше лучшего. Было слышно: не верит. Боится. А больше того боится возразить, пойти поперек. С таких женщин художники пишут евреек накануне исхода из Египта. Оно, конечно, впереди земля обетованная, течёт молоком и мёдом. Да только сперва впереди Чермное[1] море, пустыня и сорок лет хождения от бархана к бархану. Мёд еще когда, молоко после дождичка в четверг, а ноги по песку бить прямо сейчас надо. Дойдём ли до обетованной? Доживём? Глава первая «Как пряму ехати – живу не бывати»[2] 1 «Ужасно! Ужасно! Зачем глаза мои видели это?!» Губернский город Х встретил Алексеева метелью. Нет, так нельзя. Начнем иначе, из затакта. Занавес уже открылся, но сцена тонет в сумраке и тишине. Никто никуда не приехал, никто никого не встретил. Лишь громыхают колёса на стыках, потому что театральная тишина выражается не молчанием, а звуками. Если не наполнить тишину звуками, нельзя достичь иллюзии. Стучат колеса, белый луч шарит в пустоте, отыскивая жертву. Время топчется на месте, покашливая в кулак, а пространство наполняется не страхом, но тревогой и ожиданием. Вот. Так правильно. * * * В попутчики Алексееву достался инженер-путеец: вот ведь каламбур! Был он человек пьющий и крайне словоохотливый, что сделало поездку нескучной, но чуточку обременительной. Для себя Алексеев назвал бесконечный монолог путейца на манер литератора Тургенева, подмешав толику баснописца Крылова: «Отцы и дети, или Овцы и щуки». Овцами, как теперь он знал доподлинно, хоть экзамен сдавай, в профессиональном кругу назывались паровозы серии «О». Щуки же, они же паровозы серии «Щ», ещё только разрабатывались учёными мужами, но имели богатейшую – «ей-ей, богатейшую! Ну, ваше здоровье!» – перспективу. – А вы-то, – между делом вспомнил путеец о вежливости. – Вы-то сами, позвольте полюбопытствовать, кто будете? – Канительщик, – улыбнулся Алексеев. – Кто-кто?
– Канительщик. Золотое и серебряное шитьё. – Хорошее дело. Прибыльное? – Как когда. – Хорошее дело, – повторил путеец, дыша коньячным перегаром. – Мундиры там, или ризы епископские… На чем государство держится? Армия и вера, точно вам говорю. Ну, ещё железные дороги. И вернул разговор к возлюбленным паровозам. За окном косым занавесом валил снег. Мелькали станции и полустанки, черные остовы деревьев, горбатые косогоры. На перронах бабы, замотанные платками поверх вытертых шубеек, торговали нехитрой снедью: пироги с картошкой и луком, жареные куры, соленые огурцы. Носили и самогон. День валился под гору, к вечеру. Белая поро?ша превращала баб в снеговиков с красными огрызками морковок вместо носа. Смотреть на них было зябко: в поезде топили, но воображение доводило пассажиров, глядевших в окна, до натурального озноба. Алексеев поздравил себя с тем, что чудом или попущением Господним взял билет в «синяк» – вагон первого класса. Окрашенные в синий цвет согласно распоряжению министерства, эти вагоны несмотря на их дороговизну заполнялись первыми, билетов всем желающим не хватало. Случалось, графам и тайным советникам доводилось ездить во второклассных «желтках», а то и в «зеленцах» третьего класса – что было, как писал некий господин, пострадавший от билетной лихорадки, «неудобно, но душевно приятно и поучительно.» Неудобно, подумал Алексеев. И душевно неприятно Всё складывалось чёрт знает как с самого начала. Безумная новость, которая сорвала его с места, украла от дел и событий; вынужденная поездка, подарок, обернувшийся подвохом; март, до ужаса похожий на февраль. Лютый, говорят в здешних краях. Вот уж точно что лютый! Обстоятельства сложились в громоздкий кукиш с жёлтым обгрызенным ногтем, и кукиш этот мерещился Алексееву за каждым углом. Скверная пьеса, а ты, братец, – комический простак, волей драматурга затесавшийся в головоломную авантюру. Чужое, не свойственное тебе амплуа, но занавес открылся, дали свет, и хочешь, не хочешь, а играй до самого финала. Последний раз такое же смущение он испытывал в юности, играя французский водевиль в трех актах. Актёр-любитель, Алексеев скрывал от семьи свой adultere[3] с театром и едва не упал в обморок при всей почтенной публике, когда завитой, расфранченный, он вылетел на сцену с огромным букетом наперевес – и увидел в центральной ложе отца, мать и старую гувернантку, нянчившую его с колыбели. После спектакля гувернантка рыдала на груди у матушки: «Никогда, никогда я не думала, что наш Костя, такой чистый молодой человек, способен публично… Ужасно! Ужасно! Зачем глаза мои видели это?!» Отец же, сдержав гнев, огласил приговор: «Если ты непременно хочешь играть на стороне, то создай себе приличный кружок и репертуар. Но только не играй всякую гадость бог знает с кем!» – Простите, ради бога, – прервал его воспоминания путеец. – Понимаю, что чрезмерно любопытен, но всё-таки… Сколько вам лет, милостивый государь? – Тридцать четыре. А что? – Да ничего, просто спросил. Смотрю на вас всю дорогу и, представляете, не могу в толк взять: каких вы лет, а? Так гляну – вроде молодой человек. Эдак гляну: нет, старше. Улыбнетесь, так и вовсе юноша. Задумаетесь, и опять состарились. Освещение шалит, что ли? – Я рано начал седеть, – объяснил Алексеев. – В сочетании с темными бровями и усами это даёт своеобразный эффект. – Выпить не хотите? – Нет, спасибо. – Рюмашечку, а? Для здоровья? – У меня слабое сердце. – Врачи рекомендуют! Есть у меня знакомый хирург, так он без графинчика не оперирует… – Мне не рекомендуют, спасибо. И потом, я не хирург. – А кто же вы? – Канительщик. – Ну да, вы говорили. Запамятовал, извиняюсь. Зря это я, подумал Алексеев. Надо было согласиться. Алкоголь успокаивает нервы. – Я закурю, если вы не возражаете? – Разумеется, голубчик! Курите, сколько душе угодно! Распечатав пачку «Ферезли», Алексеев закурил и начал перекладывать тонкие и длинные папиросы из пачки в серебряный портсигар. Без этого можно было и обойтись, но вид человека, занятого делом, слегка угомонил общительного путейца. В пачке обнаружился листок с предсказанием – этим сейчас баловались многие производители табачных изделий. «Время – ваш союзник, – прочёл Алексеев, морщась от дыма. – Лучше отложить принятие важного решения хотя бы на день.» Да, кисло усмехнулся Алексеев. В яблочко. Он откладывал важное решение со дня на день. Если бы не поездка, свалившаяся как снег на голову, он бы уже принял это решение, похожее на выбор самоубийцы между пистолетом, ядом и веревкой. Последняя папироса смертника? Табачный дым, хоть всю пачку разом выкури, не успокаивал, а лишь добавлял горечи в сложившуюся ситуацию. «Конь вздрогну?л, и сильней витязь возмутился, – пелось в известном романсе. – В милый край, в страшный край как стрела пустился…» С недавних пор Алексеев ощущал себя былинным витязем на распутье трёх дорог. Да-да, тем самым, знаменитым, кисти живописца Васнецова. Отдав финальный вариант картины в коллекцию Саввы Мамонтова, промышленника и мецената, близкого друга семьи Алексеевых, Васнецов отметил в письме к критику Стасову: «На камне написано: «Как пряму ехати – живу не бывати – нет пути ни прохожему, ни проезжему, ни пролетному». Следуемые далее надписи: «направу ехати – женату быти; налеву ехати – богату быти» – на камне не видны, я их спрятал под мох и стер частью.» Алексеев со всей искренностью завидовал простоте живописного подхода к главному вопросу своей жизни, можно сказать, вопросу жизни и смерти. Две надписи из трех стёр, и как не бывало! А тут вертись в седле, чеши затылок: «Направу ехати – женату быти. Налеву ехати – богату быти. Как пряму ехати – нет пути ни прохожему, ни проезжему…» В случае с Алексеевым прямая дорожка, которая «убиту быти», означала издевательское «знамениту быти». Фабрики, семья и театр – три коня рвали его на части. Камень, лежащий на треклятом раздорожье, следовало украсить еще одной надписью: «На месте стояти – в дураках быти.» Остаться на месте для Алексеева значило продолжать тянуть три лямки сразу – мучаясь, срывая сроки, крутясь белкой в колесе, страдая бессонницей, доводя себя до сердечных приступов и в итоге оставаясь виноватым перед всеми сразу. Савва Мамонтов говорил Алексееву, что в начальных эскизах картины витязь был повёрнут к зрителю лицом, а главное, перед ним лежали дороги. В последней версии живописец развернул витязя боком, чтобы не сказать, задом, а дороги вопреки всякой логике убрал к чёртовой матери – якобы для пущей эмоциональности, чтобы зритель видел: у витязя нет другого выхода, кроме указанного на камне: «Живу не бывати». Камень, глухая степь, череп человеческий и лошадиный, да ещё чёрный ворон в низком вечернем небе. Как мизансцена – потрясающе. Как жизненная перспектива – отвратительно.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!