Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 3 из 13 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Pitie-Salpetriere, многоокий и мрачный, возвышался над нами (я подумал, что это не госпиталь, а настоящий дворец). В парке почти никого не было. Мы кружили по дорожкам; после стольких прикосновений расстаться было очень непросто, – здание старинной больницы, казалось, связывало нас сильными чувствами, которые, я боялся, будут угасать по мере того, как мы станем от него удаляться. Эспланада Ламарка. Воздух слегка курился, свет сделался сизым и живым. Тени разрослись. Я говорил, говорил… Слова звучали значительно, и меня покинуло привычное чувство безответственности (моим мнением так долго пренебрегали, что я частенько переставал за собой следить, позволяя себе ляпнуть такое, о чем потом долго жалел, случалось это только по одной причине: я думал, раз все мною пренебрегают, то слова мои, должно быть, ничего не значат, и потому я их произносил – да и писал тоже – с ощущением безнаказанности, с легкостью недопустимой, даже преступной, так, словно они тут же испарятся). Я не хочу показаться странным, напугать, оттолкнуть, поэтому говорю обрывками, а вечерами добираю недосказанное и выплескиваю на бумагу. Я не боюсь написать не то, это – естественно. (Если машину времени когда-нибудь изобретут, то путешествия на ней будут сопровождаться небывалым экстазом, без которого свобода немыслима, а без нее никак: каждый человек, к сожалению, заложник прошлого и будущего, он – собственность, на которую покушаются предки и претендуют потомки: первые всегда знают лучше, ловят на каждом слове, а последние готовы твою могилу сровнять с землей; даже если ты ничего не имеешь, ничего собой не представляешь, как только склоняешься с карандашом над листом бумаги, всё, ты пропал, ты принадлежишь всем, поэтому: требуй свободы, во что бы то ни стало – свободы!) Я не боюсь поражений – сколько у меня их было, и чего только за каждой дверью я не встретил! Во мне так много имен, лиц, событий – все они явились ко мне после моих нелепых ошибок, как в утешение; по ночам, вместо снов, я слышу голоса, не скажу точно, из прошлого доносятся эти голоса или откуда-то еще… Я не знаю, с чего начать, какой образ должен стать первым стеклышком в этой мозаике, впереди длинный путь – это я понимаю, и этого я боюсь меньше всего, уверен, мелодия вывезет, да и всегда можно исправить, а вот заговорить на этом проспекте, где небо склонилось, расстелило тени и подслушивает… Мари, ты мне как-то сразу стала дорогой и близкой! (Зыбкая связь, призрак ее сливается с моим, и это бесценное чувство так легко потерять.) Я не боюсь упустить нить мысли, не боюсь опростоволоситься в письме, в статье, в моей полуночной блошиной беготне глаз с одного клочка бумаги на другой, рассыпая пригоршни букв, я мусолю карандаш, свеча слабеет (удушающий утренний сомнамбулизм чувств)… Мари, если б ты знала, как боюсь я тебя потерять! На ее лице появилась нежная улыбка, точно она вспоминала что-то очень ей дорогое, и рассказала анекдотическую историю о том, как мсье Моргенштерн после продажи на аукционе какого-то старинного музыкального инструмента подал в метро нищему тысячу франков; за этой историей всплыла другая, за ней третья… Мари поступала в Парижский университет, а попала в Нантер, как раз к открытию факультета в 1964 году: вокруг стройка, пыль столбом, в коридорах зданий стук молотков и визг пилы, зимой мерзли, но были счастливы: пирушки, веселье… Ее руки мелькали, глаза блестели. (Завтра, увидимся ли мы завтра?) Проучилась два года, бросила, не признавалась родителям, три месяца жила у Альфреда… – Жила бы до сих пор, если б не попалась матери в городе. Не умею врать, призналась сразу. Мать взбесилась, стала во всем его винить. А он тут при чем? Ни при чем, конечно. Мсье Моргенштерн – что я знал о нем тогда? Я, разумеется, видел его на старых, аляповато крашеных открытках, в редакции висит календарь: на фоне подобия Башни Николы Тесла он появляется из дыма и молний в щеголеватом серо-голубом костюме (под цвет его больших глаз), в плотно застегнутой на серебряные пуговицы жилетке, на шее шелковый аскот темно-синего цвета, на голове котелок, в одной руке он держит трость, на ладони другой – только что вылупившегося цыпленка (Paris, Novembre 1923). Я спросил Розу Аркадьевну, почему на стене висит старый календарь? Почему бы не повесить новый? Она застенчиво улыбнулась, со снисхождением сказала: «Ну что вы, молодой человек, Альфред незаменим». Русский по матери, эмигрант, поэт-дадаист или сюрреалист (я пока не разобрался), довольно известный пианист, играл в кинотеатрах, ресторанах и в джаз-бэндах, актер театра и немого кино, коллекционер антиквариата, во время оккупации был участником Сопротивления, но прославился он прежде всего серией картинок l’Homme Incroyable, она выходила с двадцатых по пятидесятые и была очень популярна, открытка с образом Невероятного Человека (я не совсем понимаю, кем был этот персонаж: магом или фокусником, изобретателем или искателем приключений), которого изображал Альфред Моргентштерн, была чуть ли не в каждом доме, но после войны по каким-то причинам (возможно, возраст) Альфреда заместил сильно похожий на него человек, и серия угасла. Не так уж и мало мне известно! Но все это как-то поверхностно. Факты, сведения… Зеркала, в которых человек отражается, намеренно приняв позу, почти всегда врут. Ты можешь оказаться в истории кем угодно. Есть люди, которые, проживая свою молодость интенсивней, чем другие, впитывают эссенцию времени, задерживают его в своем образе, превращаясь в бродячий фотоснимок. Но может быть, это только образ? Un image, и ничего больше? Перевернешь его, а там – пустая страница… С вкрадчивым шелестом мимо пролетел велосипедист, фалды пиджака взлетали, показывая заклепки подтяжек. Покурили на скамейке и пошли по бульвару. Сверкая фарами, с рыком неслись машины. Иногда из них высовывались молодые люди и что-нибудь кричали. Я рассказывал о Чистополе, о нашем знаменитом своими посиделками общежитии, мама и папа работали в литфондовском буфете на кухне, Парнах стоял на дверях… А другой работы там не было! Кое-кто делал портянки, шил гимнастерки. Время было бедственное. Мы там жили, как на острове. Я задумался… – Я как будто только родился. Да, я так сказал (мое горло пересохло, там что-то слиплось, мне показалось, слова вырвались из спаек моей души; моя душа, она как мученик в смирительном камзоле). Она тихо улыбалась, а потом взяла меня под локоть. – Привыкнете. Поверьте, вам все это быстро надоест. – Последний год в Ленинграде – такая была слякоть и тоска! – Расскажите! Как там? Я ведь никогда не была в России. – Пошлость, цинизм, материализм, матерщина и хулиганье на каждом шагу. – О, у нас этого добра тоже хватает. – Не видел пока. Видел образованных и удивительных людей. – Мне кажется, вы идеализируете здешнюю жизнь. Все вас восхищает, даже простые французские слова. – А как не восхищаться французским? В нем столько очарования! – Не знаю. Видимо, потому что я его знаю с рождения, как и русский. Это просто языки. Как посуда или какой-нибудь… fer a boucler[9], – и засмеялась, я тоже улыбнулся. – А вот английский мне нравится. Он мне кажется таким величавым, таким гладким, округлым и – как бы это сказать – на все случаи жизни, что ли. Стараюсь говорить на нем при любой возможности и читаю. – Я видел книги в парикмахерской и в ее сумочке тоже была (The Bell Jar). – Жаль, что пришлось бросить учиться. – Погрустнела, замолчала (наверное, что-нибудь случилось, лучше не спрашивать). – И еще, я никогда не летала на самолете. – О, вы ничего не потеряли. Очень неприятная вещь. – Правда? – Уверяю вас. Я боялся спать, когда летел в Америку, был очень тяжелый перелет; возможно, потому, что он был неожиданным. Меня очень долго расспрашивали агенты английской спецслужбы, они хотели знать всё: мою биографию подробно, всё о моих родителях, друзьях, все адреса, по которым я проживал, школы, техникум, места работы, а когда дошли до психушек, их интересовали не только лекарства и процедуры, но и каждая ничтожная мелочь, даже имена санитаров и пациентов, просили их описать, всё-всё, и не один раз. Это длилось около двух месяцев, а потом неожиданно меня отправили в Штаты, поздним вечером пришли и сказали, что мы летим; я испугался, весь полет в сон тянуло невероятно, я засыпал, вздрагивал и просыпался, как во время пытки, в голову лезла редчайшая дичь, например, я боялся во сне вылететь из самолета, как в поезде скатываются с полки. Об этом я, конечно, умолчал. Зачем ей знать о моих страхах? – Боюсь, разочаруетесь скоро. – Почему? – Привыкнете ко всему – и к французскому, и к Парижу. Не хотелось бы вас видеть в такой день, когда вы вдруг поймете, что нет большой разницы между нами и советскими. Везде жизнь, везде всего лишь люди. И я подумал, что людей она, должно быть, знает и чувствует лучше меня. Стемнело. Один за другим зажигались огни. Сумерки подъели столбы, светильники высовывались из тумана, как огромные сказочные грибы. Мы медленно шли по Аустерлицкому мосту. Вода становилась черней с каждым шагом, чернее и ближе.
Я с раннего детства верю, что человек может больше, чем ему предписано. Я верю, что где-то есть ангелы, которые ждут тех, кому удалось себя раскрыть. Больше всего на свете боюсь утратить эту веру (религия тут ни при чем). Она озаряет мой путь, придает смысл чепухе, которой приходится заниматься. Мне это открылось, когда я поселился на краю Василеостровского, в подвальной комнате двухэтажного ветхого дома на Гаванской, 8А. Там было холодно и сыро. Гололедица, хмарь, помои, пьянки. Я работал маляром-штукатуром, платили ничтожно мало, хватало на суп в столовой, гречку, картошку, хлеб, если б не мой тульский дед, я бы голодал. Он писал мне длинные письма, он тоже был ужасно одинок, бабушка в войну умерла («наши женщины не пережили войну», писал он). Он учился в петербургском университете, женился на простой, почти безграмотной девушке и бросил учебу, они жили душа в душу, она знала наизусть много стихов и песен, дедушка говорил, что по ее пению он угадывал, в каком расположении духа она была. Если бы я сохранил его письма… Мой дедушка родился в Выборге в 1882-м, затем Петербург, вернувшись после женитьбы в родной город, он поступил работать в районную больницу, писал, что чудом спаслись во время апрельских расстрелов 1918 года, бежали к друзьям в Шлиссельбург, где он работал санитаром до начала войны, оттуда их с бабушкой вывезли на барже в Чувашию, год в Кисловодске, еще какие-то странствия вплоть до уральских заводов, ее сердце не выдержало длинные смены за станком, остановилось, делали снаряды для «Катюши»: гора стружки возле станка в конце смены превышала человеческий рост втрое, пайки были мизерные; дед остался один, после войны у него была одна сплошная Тула. Он так и не выучился на врача, но был добросовестным медбратом. Его посылки меня здорово выручали. Он хотел приехать, но так и не собрался; а мне, чтобы навестить его в Туле, денег не хватало – и чего-то еще. Я повидался с ним только перед самым побегом. Маленький, сухощавый, с узеньким добрым лицом, чеховской бородкой и удивительно проницательными, но не въедливыми глазами. Он не пил и пропагандировал здоровый образ жизни, не одобрил мои сигареты. У него было чисто, вещей было мало, на стенах – портреты и чеканки, медали в открытых коробочках торжественно лежали под стеклом в трюмо рядом с бабушкиными брошками, булавками, пуговицами (простые пуговицы – срезал с ее кофточки), дневник донора и еще какие-то документы. Я пробыл два дня и поехал обратно, торопился; казалось, что в мое отсутствие мою комнатку обыщут, найдут записи, сожгут или отнесут в КГБ, я был уверен, что соседи следили за мной. Именно на Гаванской у меня случались глубокие красочные сны, просторные, как сады или немыслимые фортификации, в этих снах я много странствовал, посещал неведомые города с чудно завивающимися улицами, в нарушенной перспективе которых было что-то намеренное, чья-то воля, чей-то взгляд, способный преодолеть любые законы, на тех улицах мне встречались странные существа, похожие на людей, но с алмазными взглядами, там были дома без окон, с просверленными ходами вместо дверей, там, в странном видении, как на дне колодца, отворилась створка в иное бытие и больше не затворяется, я знаю, гуляю по Парижу и знаю: глубоко во мне, как в раковине, растет и вьется сон – ленточка серпантина, залетевшая в дурдом с маскарада. Мои дни были стеклянными, я шел сквозь них, как луч проектора… у меня были необычные отношения с девушками – нет, об этом лучше не стоит… белые ночи терзали меня избытком, ты не знаешь, что это такое, когда бессонная белая ночь (ни капли сна ни в одном глазу) переходит в ослепительно прозрачное утро, за моим подвальным окном идут ноги, едут машины, мотоциклы, трещит мотороллер соседа, который зачем-то, прежде чем уехать, должен проехаться по нашей ухабистой улице туда, обратно и снова туда, в обед он возвращается, чтобы разогреть щи и шумно сходить в общий туалет… мои прокуренные белые ночи, как заплатки плохих стихов, выбитые доски в заборах; по утрам я слышал, как алкоголики крадутся вдоль раскаленных стен к пивной, потрескавшимися тенями ощупывают путь, мочатся подле моего окна, мочатся и бранятся. Моя душа похожа на пепельницу, на гренку, на горький желудевый кофейный напиток из студенческой столовой, на заляпанный граненый стакан… тебе не надо этого знать, потому что самый распоследний черствый бутерброд в самом грязном парижском кафе прекрасней всей моей тамошней жизни. Я шел рядом с чудом – нет, она даже больше, чем чудо. Она хотела, чтобы я рассказал об Америке… Я не знал, с чего начать; я посмотрел много фильмов в «Гермесе» – всегда полупустой кинотеатр, который находился на задворках Бруклина неподалеку от того места, где мне подыскали временное обиталище. «Гермес» не шел ни в какое сравнение ни с «Художественным» на Арбате, ни с «Гигантом» на Кондратьевском. Обшарпанное неприглядное здание, без афиш и стеклянных витрин, без длинных ступеней, высоких дверей, ручек с медными набалдашниками – ничто не сообщало о том, что это был кинотеатр, разве что на козырьке горели буквы HERMES. Он скорей походил на небольшой провинциальный клуб, зато билеты в кассе были всегда, и показывали такое, чего в Советском Союзе нипочем не увидишь; фильмы там крутили почти всегда старые и не самые популярные, однако для меня они были манной небесной, я ходил туда каждый день, утром и вечером, а когда не спалось, шел на ночной сеанс; в том замусоренном душном кинозале я провел примерно столько же часов, сколько и на улицах Бруклина. Времени у меня было много, девать было некуда! Я жил на небольшое пособие, которое иронически называл пособием за измену родине. Некоторые доброжелательные чуткие эмигранты просили меня так не выражаться. Их многое не устраивало в моем поведении. В моем положении они находили что-то сомнительное, подозревали во мне бог весть кого – нового Иуду, что ли! – они меня чурались, а я и не тянулся: американские русские мне не казались интересными. Америка меня обдала своим холодом, – я кое-что понял об этой стране. Во время просмотра очередного фильма я подумал, что мне будет достаточно Америки в виде голливудских фильмов, я смогу Америкой довольствоваться на расстоянии, проживая в какой-нибудь другой стране, например, во Франции. Бруклин мне нравился, – я жил в хорошем местечке: Park Slope, в большом доме из красного кирпича, с чугунной белой обшарпанной лестницей, которая гремела под моими ногами, как трап (на корабле я никогда не плавал, но, поднимаясь к себе на третий этаж, я закрывал глаза и представлял, будто я на корабле), у меня была уютная комната с подозрительно высоким плинтусом, она была даже больше той, что у меня на d’Alesia, – однако оставаться там не хотелось. Я знал, от чего бежал, но плохо сознавал, к чему стремился. Просиживал штаны в кинотеатре и библиотеках, шатался по музеям и шопинг-моллам, изъездил все линии сабвея из конца в конец, прошел пешком Atlantic avenue туда и обратно, сигареты быстро сгорали, а проспекты не кончались, киоски, антикварные магазинчики, лавочки зябких букинистов – в скверах на ветру они потягивали спиртное из своих фляг, я останавливался возле каждого, что-нибудь обязательно покупал, мне давали хлебнуть кофе и виски, несколько ничего незначащих фраз и – я шел дальше, так шатался до темноты, читал газеты в автобусах и поездах, вечерами перебирал книги: прочитаю страницу и отложу… возьму другую, открою и читаю, едва ли понимая… рылся в словаре, выписывал слова… ни одной не дочитал… привез с собой чемодан непрочитанных книг. Они пахнут Бруклином, в шелесте страниц живет эхо голосов букинистов, фразы случайных прохожих… я читаю и не читаю, вместо слов вижу высоких девушек в джинсах и коротких курточках, они улыбаются мне, я улыбаюсь в ответ, они смеются, земля под ногами трогается, надо мной развертывается высокое осеннее небо, слева и справа протягиваются проспекты, по которым летят машины, спешат прохожие, скользят тени облаков, бегут дети; я слышу музыку уличных музыкантов, свист полицейского, в душе моей появляется сквозняк; закрываю книгу, надежно застегиваю чемодан, он набит до отказа моим чувством смутной вины, толстый чемодан моего предательства, которое стало расплатой за свободу. Я смотрел на Мари, и в моем сердце вспыхивала мелодия, вспыхивала и пропадала, сердце словно делало сальто-мортале, в голове все путалось, обрывки мыслей волочились за мной поодаль. Я что-то говорил, сильно не договаривая, все остальное удерживал в скобках. Петербург? Да, удивительный город, жить в нем надо уметь, но мало у кого выходит, столько калек и психопатов… У меня ничего не получалось, я боялся жизни, стыдился приглашать к себе девушек (с самого начала ощущал неисполнимость моих желаний). Много читал. Учил языки, брал уроки английского и французского у старой поэтессы, она жила на набережной Мойки в большой коммунальной квартире, ее подъезд было не просто найти, я плутал и путался в проходных дворах, темных пассажах, всегда не в ту дверь, не в тот коридор… дабы соседи не заподозрили, я выдавал себя за ее внука, расплачивался с ней книгами, их было полно в моей комнате, они там спали с довоенных времен, кое-что совсем античное, поэтесса взяла том Соловьева за три урока, и два потрепанных сборника Гумилева – за один (я долго размышлял над этим: то ли она по весу или внешнему виду взяла, то ли Гумилев не настолько хорош? – спросить, естественно, не решился). Окно комнаты я до форточки заставил папками с рисунками предыдущего жильца (художник, умер в блокаду, рисовал углем, вся комната в угольной крошке, с войны не убирались). Девушки со мной ссорились. Друзья от меня быстро отворачивались. Меня считали чудаком. Это было после первого залета в дурдом. Рано или поздно о таких вещах узнают все. Мы живем в домах, в которых полным-полно отверстий. Я никому ничего не рассказывал. Отец меня сдал в дурдом. Что тут рассказывать? Избавился. Но это наше дело. Он испугался. Я писал всякое, читал стихи с балкона, все слышали, разбрасывал их – весь двор был белым, дворник ругался. Я говорил о том, о чем следовало молчать, приставал к друзьям отца, задавал вопросы, читал странные книги, занимался йогой, сидел на подоконнике в позе лотоса и вдыхал солнце, разглагольствовал о реинкарнациях, теософии, эзотерике… Отец позвонил в психушку – меня забрали на восемь месяцев. Никакого следствия не было. Он написал заявление, будто я голым с кочергой по подъезду бегал за каким-то человеком, которого никто не видел, сосед-собутыльник все подтвердил, его жена тоже поставила подпись. Все прошло быстро: очень просто оказаться в институте Сербского, исчезнуть в одном из коридоров какой-нибудь клиники навсегда. (Много позже, когда я попал на Арсенальную, Михаил Александрович Нарица мне сказал, что отец меня спас: «Он видел, что вы дров можете наломать, и спас вас. Вы стали дураком для органов до того, как сделались диссидентом. Благодарите отца за это, не держите на него зла», – но даже после этих слов я вернуться к отцу не смог.) О другом я говорил, о другом… о том, как все-таки хорошо весной в Ленинграде, как блестят купола, как просторно на набережных, и мосты, да, я всегда любил мосты – в них есть что-то сказочное: переходишь из одного мира в другой… и музеи, в них чувствуешь, насколько все-таки наш мир придуман; страсть к музеям, в конце концов, подвела… Так, не сказал ли я чего-нибудь лишнего? придет ли она завтра? наступит ли завтра вообще? Этот мост, пусть он не кончится, пусть сольется с рекой, и мы уйдем в подводное царство теней! 2 гадать с закрытыми глазами за шторой мира складывать вкрадчивые ноты дождя в сумеречный мотив дорисовывать пейзаж спящий в дымке под веками скрещивать свою судьбу с судьбами призраков хлынувших на тебя эшелонами сновидений Что-то будто трепыхается, шуршит. Бывает, проснешься посреди ночи, чувствуя, что в комнате кто-то есть, бросишься к спичкам и, минуту спустя, когда страхи сдавят грудь, с облегчением слышишь бархатный шелест крыльев залетевшей в окно бабочки. Альфред веером выгнал бабочку на свободу. Несколько секунд смотрел, как она летит в свете фонаря: кардиограмма ночи. Закрыл окно, задернул штору. Свеча на терракотовом бюсте Вольтера погасла. На Дидро и Руссо они еще горели, но тоже вот-вот. Он достал еще свечей из шкафа. Не люблю электричество. Когда открывал дверцу, показалось, что на него посмотрели, точно он распахнул ставенку, за которой сидела старушка в чепце. Я путаю даты, забываю имена, события, но прошлое от этого не изменится. А кто его помнит достоверно? Все помнят только то, что хотят помнить. С годами корректирую, вычеркиваю, приписываю. Нет истории, нет прошлого. Сколько бы редакторов над книгой ни трудилось, у всех событий есть единственный верный текстовый оттиск. Ключи к нему хранят призраки, с которыми мы говорим по ночам. И что это за язык, на котором мы говорим? Язык теней, шифр складок бесконечно тонкой материи. Он закрыл шкаф, зажег свечу, поставил на блюдце, зажег другую, разогрел тыльную сторону и примостил на челе Вольтера. Хорошо бы радио включить. Есть в этой ночи какое-то зыбкое воспоминание. Оно тревожит воздушным прикосновением, как невидимая вуаль. Набегает волна образов. Как только я пытаюсь их рассмотреть, вуаль исчезает, я забываю увиденное. Мимолетные сны. Это напоминает быструю реку. Возможно, она и не была быстрой, когда мы неслись на поезде, шляпка спорхнула, послышался чей-то смех, мне захотелось зло посмотреть на того, кто смеялся над мамой, но тут и мама засмеялась, и папа, и все… Он включил негромко радио. «Орфей» Монтеверди. Хорошо. Les Enfers[10]. Тем лучше. С ранних лет я относился к костюму с щепетильностью, был бережлив, ценил красивые вещи, любил постоять перед зеркалом. Он останавливается перед зеркалом, рядом с которым – в один рост с хозяином – навытяжку стоят контуазы, старинные, «беременные», часы из Безансона. Они перестали звонить в 1958 году. Зеркало дышит изменчивыми бликами свечей; согласный ход часового механизма сообщает процедуре созерцания драматическую напряженность. За пятьдесят с лишним лет отражение помутнело, покрылось царапинами, как потрескавшийся фламандский портрет, и облупилось по краям, но ход – всё тот же, всё та же поступь. Глаза смотрят с мольбой, странно. Я мог бы сыграть нищего, а если учесть, что за скорбной маской часто скрывается подлость, теперь, пожалуй, хороший бы из меня вышел Трусоцкий или Полоний. Но откуда во мне скорбь? Я всегда ощущал себя счастливым человеком, и я это тщательно скрывал. Он долго смотрит, пока не начинает видеть свое лицо таким, каким оно было в тридцатые годы: большие голубые глаза, русые волосы, мягкие, редкие, с пепельным отливом и серебряными струнами седины, легкая бледность, маленькие тонкие, слегка детские губы. Бледность и глаза никогда не менялись, даже во время болезни, которая напала на него в последние годы. В чертах его всегда жило медленно твердеющее страдание; каждый, кто встречал его, полагал, что Альфред Моргенштерн перенес трагедию, утратил близких, мало кто знал, что с этим выражением страдания, с этой трагедией в лице он родился. Ему всегда шло серое, белые бабочки, платки с голубым отливом, запонки с лазуритом или галстук с зажимом из золота с крохотными изумрудами. Альфред не любил роскошь, никогда не был слишком богат, жил скромно, но ценил эти украшения, они напоминали ему о родителях; воскрешая близких в памяти, он старался не представлять их лиц, ему было достаточно ощутить их присутствие, мимолетное тепло, дающее понять: ты не один, уверенность присутствия струилась из-за левого плеча и наполняла тяжестью грудь, – длительные свидания с прошлым не выносил, заболевал. Вчера было нехорошо с сердцем. Опять оно ворочалось, недовольное, будто в груди ему тесно. Что был за день, из которого эта ночь вышла? (Если это ночь, позволь мне быть одной из ее мерцающих звезд!) К каким событиям она прирастает? Из какого черенка растет твоя боль? По ночам являются призраки. Комнаты превращаются в склепы. Сквозняк наполняет занавески силуэтами давно ушедших. Влажный лунный след. На моей груди. Сырая дорога пота, как подтаявший снег. Родная бессонница. Знакомые перебои. Лед, снег, лед. Раздробленный, как битое стекло, свет падает на мою грудь осколками и царапает душу ветвями, капает, холодный, лунный, на самое дно, где растекается струйками, жилками, одинокими, как я. Мы жили на Остоженке в большом доходном доме № 7, на третьем этаже, без балкона (я все детство мечтал о балконе, у соседей был, а у нас его почему-то не было). Другая жизнь, запахи, звуки, ритм, даже пыль другая… Теперь Россия мне кажется фантасмагорией, сотканной из той же эфемерной ткани, что и всякий заурядный бред. Я износил мою память, она ни на что не годится. Там было огромное зеркало, втроем помещались, и даже бонна (теперь безымянная) отчасти попадала; вскоре ее заменила гувернантка Франсина. Le petit monsieur, – так она называла меня. Бедняжка, я так ее гонял! Я любил играть с зеркалами, просил ее подержать круглое настольное зеркальце, чтобы осмотреть себя и со спины, просил ее опустить его, чтобы взглядом захватить пятки. Когда мне исполнилось шесть, исключительно для меня отец приобрел большой дорожный чемодан-шкаф из коричневой кожи, перепоясанный золочеными коваными полосами, тяжелый, лет до тринадцати мне запрещалось его передвигать; на его дверце были две крупные стальные защелки, какие бывают на каретах; чудо-чемодан закрывался на висячий замок, ключ к нему тоже был позолоченным.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!