Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 5 из 13 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Вы не обиделись? Это прозвучало неожиданно. – Я? Да почему же? – Ну, могло показаться, будто вы недостойны знать нашу маленькую семейную историю. Поверьте, это не так. Я всего лишь не знаю, как рассказать. Я даже не знаю, что из этой истории правда, а что ложь. Кажется, родственники все врут, и гораздо больше правды можно узнать от какого-нибудь соседа. Дело в том… Она вздохнула, и я не удержался: – Мари, ради бога, не церемоньтесь со мной. Я ценю каждое мгновение рядом с вами. Можем просто сидеть и глазеть на людей, они все такие чудные. – А мне кажется, что все вокруг такие особенные, все модно одеты или понимают, как надо одеваться, а я не понимаю. Я с детства себя чувствую чужой здесь и всегда за это винила родителей. У нас совсем мало друзей. У нас было так много семейных ссор, вы не представляете. Вот можно подумать, русские должны держаться друг за друга, в чужой стране каждый свой дорог, а не тут-то было, все так перегрызлись, по улице идут и даже не поздороваются. Со мной не здороваются. А я чем виновата, что они перессорились? Мать и отец живут в своем замкнутом мире. Я всегда видела, как они держатся – отдельно от французов, да и с прочими русскими они сохраняют дистанцию. Особенно с теми, кто приехал из СССР. – Ах, вот как! Я понял, почему она не хотела, чтоб я ее провожал до дома (будет трудно, будет очень трудно). Она в сердцах воскликнула: – Мы живем, как сектанты, ей-богу! – И засмеялась; я поспешил улыбнуться, но не вышло, хотел сказать, что Советский Союз – вот грандиозная секта, но не успел, она продолжала: – Я работаю с семнадцати лет, и учусь и работаю, а мать все ради нас с братом живет: работаю, как проклятая, и все ради вас. Как это у нас принято детишками и работой оправдывать собственную темноту. Сидят с отцом и советское радио слушают, водочку пьют и вздыхают. Ничего вокруг видеть не хотят. Не так они живут. Вопреки всему. Наперекор всей Франции. Ее лицо пылало, голос дрожал. Я забылся, пока она говорила. Моя голова стала словно стеклянной, сердце налилось – ее образом, ее словами, ее голосом. Я не заметил, как взял ее руку и поцеловал, еще и еще… Она гладила мои волосы. Я посмотрел ей в глаза, хотел – не знаю, что я хотел сказать: попросить прощения или дать какое-то безумное обещание, сказать, что готов сделать все, чтобы она была счастлива. Вместо этого я снова поцеловал ее руку, и снова, и снова… – Успокойтесь, – шептала она, не переставая гладить мои волосы, – успокойтесь… Я целовал ладонь, каждый бугорок, каждую выемку, каждый пальчик… меня охватило страстное желание… голова закружилась, мне опять показалось, что небо вошло в меня и готово вытеснить мой разум, я закрыл глаза, потому что они были бесполезны… от наплыва чувств я был в полуобморочном состоянии, но все же умудрялся произносить что-то… – Вы прекрасны… бесценны… у меня никого, кроме Вас, в этом мире нет… И это была правда, чистая правда. Большей правды в те мгновения сказать было нельзя. На улице она меня торопливо поцеловала в губы, как-то смутилась, вырвалась из моих объятий и, запыхавшись от чувств, вся омытая внутренней свежестью, сказала: – Встретимся завтра на rue de la Pompe. Провожать не надо. Я еще к Жюли забегу. Давно ей обещала. Мы как с вами познакомились, так я и пропала. Она уже три пневматички прислала. Ну, все. До завтра! На этот раз мы поцеловались в обе щечки, и она побежала, цокая каблучками и отсвечивая икрами. Ночью меня сводили с ума и ее икры, и пальчики, и голос, от которого я просыпался, а потом вновь проваливался в сон. Мне снилось, что я на Арсенальной, заперт в карцере, в сырой смирительной рубашке, которая становится тесней и тесней, а комната кажется просторней, ужас разрастается вместе с пространством, пока ты усыхаешь до косточки; под конец мне грезилось, что я лежу в церкви, в Чистополе, кругом сугробы, я иду сквозь высокий снег, ноги вязнут: – «Начинают действовать барбитураты», – думаю я. Барбитураты, смирительная рубашка, холод, зыбкий свет, спертый воздух, расслоение сознания. Ты лежишь и задыхаешься, но сил даже на то, чтобы предаться панике, у тебя нет, как нет сил, чтобы кричать, ты просто лежишь и превращаешься в кусок вяленого мяса, покорного и бездушного, слушаешь, как из тебя выходят моча, газы, дыхание, слюни, и проваливаешься в кошмар. В этом кошмаре вдруг появляется Мари, целует меня, обнимает, мы танцуем, вокруг нас кружится Париж, я свободен, я кричу: «Я свободен!» Вздрагивал и просыпался. Все это от избытка чувств, говорил я себе, вставал, закуривал. Нервы расшатались от впечатлений. Даже Америка на меня так не подействовала, как Париж. В Америке я ко всему относился с осторожностью. Меня предупредили эмигранты: «За вами еще долго следить будут. Не думайте, что вы свободны. В любой момент могут вышвырнуть или запереть. Запрут и будут допрашивать. А могут и вернуть, обменяв на кого-нибудь своего…» Поэтому я старался быть аккуратным. Ходил в кино, проедал деньги в барах; по шопинг-моллам гулял с легким вызовом, голова кружилась от блеска, запахов и – женщины, женщины кругом! Как-то на Бродвее я увидел небрежно одетого актера, который играл в одном из мною отсмотренных мюзиклов, он сидел в эркере шикарного кафе, листал газету, курил трубку. Своей естественностью и вписанностью в окружающий мир он произвел на меня такое сильное впечатление, что я не удержался и прошелся мимо кафе несколько раз, посматривая то на него, то на витрину (точно так же я прохаживался по Невскому возле Елисеевского гастронома). Он все так и не замечал меня, листал газету, пил кофе, курил трубку, а потом встал и ушел, ни на что не обращая внимания. Он, конечно, видел, как я прогуливаюсь, небось вообразил, что я – поклонник, вор или нищий актер, который мечтает с ним завязать разговор, рассчитывая просочиться в какой-нибудь театр. Эта мысль меня захватила. В каком-то смысле она меня освободила от моей скованности. Я понял, что могу быть кем угодно: в том числе и актером! Бродвейская действительность для него была чем-то таким же обыденным и скучным, как сухие листья для метлы дворника. Если я буду себя вести точно так же, будто бродвейская действительность для меня мусор, то и принимать меня будут соответственно. У меня были деньги, я сразу вошел в кафе, занял его место в эркере с газетой и заказал кофе. Я чувствовал себя восхитительно! Я стал актером. Потому что мог им быть. Никто не знал, кем я был на самом деле. Я мог быть кем угодно! Я неторопливо наслаждался моей постановкой, листал газету, курил Camel и пил кофе. Это был самый потрясающий кофе в моей жизни! В Париже я понял, что такое настоящий кофе, но тогда, в тот холодный осенний бледнолицый день, я пил кофе и пьянел, листал газету и не мог унять восторг. Нет, все-таки были, были у меня волшебные моменты в Америке, – да, но окончательно я расслабился только здесь, понял, что можно стряхнуть с себя этот дурной сон прошлого, и начал хмелеть вольнее. Я чувствовал уже нечто иное. Будто не тайная агентура, а сам Париж за мною присматривает. Зажигаю спичку, закуриваю; по дороге крадется прохожий, возможно, видит меня, и в это мгновение прохожий уже не просто прохожий, а соглядатай Парижа. Париж там крадется внизу по rue de la Sante, Париж смотрит на меня из темноты, смотрит зарешеченными окнами клиники Святой Анны и думает: куришь? на меня в окошко посматриваешь? заслужил ли ты эту свободу? что ты с этой свободой будешь делать? как себя поведешь? посмотрим, посмотрим… Я полюбил улицу d'Alesia, полюбил мой дом. Тяжелая кованая дверь, на ней узор – вьюн, оплетающий герб: щит, копье, меч и рыцарский шлем с плюмажем. Мозаика из мрамора на лестничной площадке на первом этаже. Деревянная лестница, узкая, истершиеся поручни перил, лак еще чувствуется, но не холодит руку; запахи и звуки незнакомой жизни (отчетливо слышу, как носится над головой ребенок, а в коридорчике по плиткам расставляют пунктуацию каблучки). Два входа: к одному подвозит старый тесный лифт (почти шпионское изобретение), к другому ведет скрипучая винтовая лестница. Та дверь, что со стороны лифта, запирается на один замок; на другой аж целых три замка и каждый особенный: первый заедает, второй исторический (как говорит хозяйка), к нему и ключа нет, а третий – основной, упрямый английский замок, тоже с норовом, французская дверь с ним никак не соглашается, по ней надо слегка наддать ногой, тогда она отворится. Оттуда я попадаю прямо в гостиную, где у телевизора сидит пожилая мадам Арно, хозяйка апартаментов. Роза Аркадьевна здесь вместе с мужем прожила всю оккупацию, только во дворик ночью подышать выходили, а так, почти три года взаперти, мадам Арно их прятала, кормила и посылки им носила, письма, газеты. Как-то так получилось, что муж ее умер сразу после войны («всю войну держался, а потом перестал», сказала Роза Аркадьевна). Моя комната – самая маленькая, с видом во двор, и еще у меня есть что-то вроде закутка, куда я свалил мои американские чемоданы с книгами. Мне тут все нравится: шершавые стены коридора, дверные ручки (особенно в туалете: повернул – occupe, обратно – libre); ненавязчивые половицы хрустят так, будто кто-то потягивается. Длинный коридор, настолько узкий, что когда мсье Жерар, другой постоялец, идет по коридору, то мне приходится пятиться, потому что у него очень большой живот, мы никак не разминемся; а вот мадам Арно я могу запросто пропустить, она маленькая и сухонькая, ей было, наверное, очень одиноко в такой большой квартире, одна в гостиной она пропадает, не сразу заметишь такую маленькую старушку, перед телевизором она делается еще меньше, седая, бледная, в белой вязаной кофточке, она носит под кофтой рубашку с кружевными рукавами и воротничком, она похожа на куклу, и мсье Жерар справедливо, хоть и невежливо, за глаза зовет ее «мадам Пупе?». Меня он называет «месье», потому что никак не запомнит моей фамилии, а по имени звать не решается, несмотря на то, что я много моложе, но даже просто «месье», – ах, как приятно, когда тебя называют хотя бы просто «месье»! Впервые это случилось в редакции. Я стоял, скрючившись над бумагами, в ту самую минуту, когда в стеклянную дверь постучал курьер пневматической почты. Краем глаза я его заметил и узнал: по косичке над козырьком фуражки, по лацканам и пуговицам форменного пиджака, кроме того, его выдавала нервозная вертлявость, присущая именно этим курьерам, нетерпеливость и важность (они считаются королями в курьерской иерархии); так как в те дни я не имел отношения к редакции и не мог подписывать никаких бумаг (даже пневматичку не мог принять у него), то не стал беспокоиться, продолжил писать, никак не отреагировав на его стук. Да и писал я своё, оттого чувствовал себя совершенно выключенным из жизни. Рабочие дни мои еще не начались, в редакцию я приходил за заданием (телефона у меня тогда не было, я жил на окраине, в Иври, в грустном общежитии иностранных рабочих, среди африканцев, индусов, итальянцев и поляков), зачислен в штат я еще не был, находился на испытательном сроке, предстояло проявить себя с лучшей стороны или хотя бы не опростоволоситься. Я задержался затем, чтобы не идти писать в кафе, с деньгами было ужасно плохо, хотелось сразу наметать то, что на меня внезапно нашло, кое-какие воспоминания, нечто зыбкое, такое лучше записывать сразу (на память мою я не полагаюсь, психиатрия над ней поглумилась изрядно), в общежитии в те дни писать не удавалось, у меня и стола не было, со мной в комнате были два поляка и один африканец, размотать, расширить, превратить клочок в снежный ком было негде, оказавшись в редакции, я воспользовался случаем и стремительно выносил на бумагу накопившееся. Двадцать минут попишу, пока никто не видит, думал я, – мне казалось, будто стук машинок меня каким-то образом оберегает, делает невидимым, но от него меня еще и лихорадило, этот слитный многорукий стук подстегивал, и я торопился, чтоб не попасться кому-нибудь на глаза, боялся, что спросят: «Как, вы еще здесь?» Вопросы, достаточно мне их задавали, вздернутые брови приводили меня в ярость, опущенные уголки губ… ненавижу… Записать было важно – где еще я смогу выскрести из мятых, машинописью изборожденных листов мой тревожный мир? Написав с исподу свое, я словно столбил участок, – с моими словами эти листы мне принадлежали по праву. В те дни как раз начали возникать связные фрагменты, большие части чего-то сложного, я трепетал, во время каждого такого внутреннего толчка меня обдавало потом: скорей записать… пока не развеялся волшебный туман! Комично сгорбившись в сторонке от всех (редакция мне казалась столь же причудливой, что Зазеркалье), я спешно делал мои записи. Курьер начал выходить из себя, он смотрел на меня (я это чувствовал), постучал во второй и сразу в третий раз, настойчиво, с раздражением, требовательно ко мне. Входить он, конечно, не хотел, он и так уже достаточно далеко зашел: ворота, которые ему открыл дворник-консьерж, внутренний дворик с розовыми кустами и акациями, в поисках необходимого учреждения он осмотрел облупившиеся вывески, за стеклянными легкими дверями таились угрюмые лохматые механики, маляры в газетных пилотках с закатанными рукавами, художники, евреи с пейсами в черном облачении выкраивали костюмы, глухой ко всем ключник точил до искрометного визга свой шершавый день, смеялись вертлявые модистки, – там, в глубине двора, располагалась наша редакция. Я продолжал писать, как вдруг уловил краем уха, что Роза Аркадьевна, отчитывая по-французски курьера, говорит и обо мне: «Что ты ломишься! Не видишь, месье работает! Зачем так громко стучать и беспокоить месье?» С одной стороны, я жутко испугался за посыльного, потому что своим присутствием возле двери (я был настолько близко, что мог запросто ему открыть на первый стук, но, как я уже сказал, к редакции в ту минуту я имел очень эфемерное отношение, я с ней был связан даже меньше, чем с чистопольским пустырем, по которому на меня летела пыль прошлого, и тяжелые воды Камы, бурые от паводка, были куда реальней Парижа и самого курьера) я невольно его спровоцировал; вместе с тем меня охватило знакомое чувство стыдливости и довольства: я понял, что Роза Аркадьевна говорит обо мне, этим «месье» был не кто иной, как я, мне стало совершенно ясно, что она видела, чем я был занят, и я услышал, что в ее голосе струилось подлинное негодование. В эту минуту я оказался на своем месте! Истома пробежала по моему телу (как если б тело было связано с тем, что я пишу). Еще и в чужих глазах я стал тем, кем должен был быть! На минуту… Но разве минуты мало? Из этих минут и складывается мое бытие; я плету из слов веревку, спускаюсь в прорубь неведомого, с каждым разом чуть глубже… Теперь у меня появился сообщник. Судя по тому, как редактор вознегодовала, можно было понять, насколько она сама ценила такие мгновенья. (Позже она стала проявлять обо мне заботу, подыскала квартиру, здесь, на rue d'Alesia, оплатила ее и дала еще немного на первое время.) Да, если учесть все, она правильно отчитала курьера: он стучал в стеклянную дверь, намеренно стараясь меня побеспокоить, потому что хотел побыстрее отделаться от послания, заполучить подпись и смыться – в конце концов, им за это платят: у него в сумке дюжина таких посланий, дюжина адресов, дюжина дверей, консьержей и всяких там «месье», которые скрючились над своей писаниной и не желают реагировать на его стук, с такими месье он считаться не станет, вот еще! Да, но я-то к этой посылке отношения не имел! В любом случае: по-настоящему впервые оказавшись в роли «месье», я понял, что хотел бы им оставаться до конца своих дней. Я представил, как благородно бы звучало, например, сообщение о моей смерти в самом обыденном разговоре, хотя бы с тем же посыльным: «А где мсье Липатов?» – «Как, вы не знаете? Мсье Липатов умер». О! Пускай это и не моя подлинная фамилия, как было бы замечательно! На фоне советского обращения «товарищ», которого, ввиду всех моих проступков, я так и не заслужил, «месье» звучит почти как «маэстро»! Пуская дым в темноту, я считал живые окна в доме, что выглядывал слева, насчитал шесть, я путешествовал по ним взглядом справа налево, пытаясь придумать подходящее слово – из шести букв, но такое, чтобы оно соответствовало расположению окон. Это очень странное занятие и объяснить его невозможно. Так я делал в детстве. Привычка. У меня полно таких дурацких привычек: не наступать на трещины в асфальте и на канализационные люки, ни в коем случае не закончить лестничный пролет левой ногой, докурить каждую сигарету тремя короткими затяжками. Эти привычки я привез с собой, я с ними не расстанусь, они, подобно булавкам, не дают мне расползтись на лоскуты, в конце концов, человек и есть связка привычек, система метафор, да, всему подыскивать метафору – тоже привычка, инерция ума, поиск убежища, самая пещерная привычка человека; есть еще и другие вещи, философские: моя система координат, моя собственная теория предназначения, моя собственная парадигма – линза, сквозь которую я смотрю на наш нестабильный мир, мифы, почерпнутые из эзотерических книг, – я связан из этих мифов так же плотно, как пасхальный агнец из шерсти. Мадам Арно их уже столько связала… и вяжет и вяжет каждый день, впрочем, тем же занимаюсь и я: каждый день обнаруживаю себя в своей системе и на каждом шагу убеждаю себя в том, что она работает, и я там, где я есть. Пусть в моей системе Иисусу и прочим пророкам не нашлось места, но я не настолько эгоистичен и высокомерен, я признаю: моя система ничуть не лучше общечеловеческих, доступных, как меню в ресторане, просто я предпочел отказаться. Но и в моей комнате он есть, агнец работы мадам Арно, стоит на книжной полке и смотрит на меня стеклянными пуговичками. Я же не выкинул его. Не засунул под кушетку. А мог бы… Клиника спала, в доме слева тоже ложились: в одном окне слабо тлел оранжевый светильник, в другом свеча озаряла стекла колебанием. Завтра из этих окон будут выглядывать люди, переговариваться, смеяться, курить, зевать, напевать песенки; кто-нибудь высунется с чашечкой кофе и скажет непристойность, все засмеются, даже я, не поняв, все равно засмеюсь… Я быстро свыкся с их голосами; я их всех люблю. Они как птицы – каждый в своем скворечнике. Ну, все. Три затяжки и тушу сигарету. Завтра рано вставать. Спать! Ноги дрожали. Ныла спина. Постелил тонкое шерстяное одеяло прямо на полу; чтобы не было сквозняка, подоткнул под дверь одежду и плотно закрыл окошко, выкрутив рукоятку до упора; под голову положил вдвое свернутое полотенце, завернулся в простыню, закрыл глаза, и на меня хлынул поток побочных деталей этих дней: в кафе был проигрыватель, двое молодых людей и три девушки ставили пластинки, шуршали большими конвертами, спорили из-за каждой песни; в трамвае видел пожилую пару: очень сухонькая бодрая старушка и высокий дряхлый старик с пышными усами, она держала его руку, нежно сжимая, в уголках его глаз скапливались слезы; в Люксембургском саду я видел двух конных наездников, оба были на темных конях, степенно покачиваясь, они проплыли по бульвару, шум машин заглушал цокот. Возможно, они мне уже снятся. Я иду по бульвару Сен-Мишель. Наездники медленно скачут за бесшумным оркестром. Вместо машин и дороги – река, быстрая, яркая, металлическая. Увиденное переходит в сновидение, обрастая фантастическими подробностями, ради которых я готов терпеть повседневность. Мир под веками, как затянутый туманами фламандский пейзаж. Исписанный нотными знаками. Вот ветер, вот росчерк дождя, кляксы клаксонов, карканье, лай, стук колес, крик, шуршание занавески, клейкие поцелуи, звонкие ключи летят, вращаются, поблескивают, падают, рассыпаясь на миллиард стеклянных капель. В нос ударяет запах ладана и еще чего-то. Я оглушен ветром, шумом сочной листвы. Едва уловимый, почти прозрачный луч прошмыгнул в мою душу и ощупывает ее рубцы, как гравюру. Звуки плывут над Камой или Сеной. Аккордеон. Где слышал эти куплеты? Ускользающие ноты. Сквозь русскую речь пробиваются французские слова. Как блики на воде. Вой поезда в подземке. Шепот влюбленных. Капли смолы. Соленые губы. Вздохи. Караван образов шагает по гребням холмов. Я иду по улице. Из укрытия выскакивает мальчишка с бенгальским огнем, вскрикивает и убегает по вымытой мостовой. Ближе, ближе. Звякнул колокольчик распахнувшейся дверцы, брызнул солнечный зайчик, кто-то дунул в ухо: salut! Мелодия ворвалась и понесла. В большой комнате мадам Арно сидит на своем диванчике и вяжет. Очередной агнец. Вместо телевизора – голое окно. Яркое небо, ослепительно яркая картина, отлитая из чистого солнца: крыши домов, маревом окутанные сады, блестящие люди, столбы, скамейки, трамвайчик… Сквозь сады змеится серебряная нить ручья. Выбегая на волю, ручей превращается в бурную реку. По мосту через нее летит поезд. Ух, таких я не видел! И мост невероятный. За холмами парк – тоже невидаль! Облачком или воздушным змеем повисаю над замком. Огромный и мрачный, он походит на психиатрическую клинику. Тропинки как вены. По ним бродят люди. Снижаюсь. На поляне в бадминтон играют две девочки, еще трое ребят стоят в стороне, верно, ожидая своей очереди. Волан то и дело относит ветром, он повисает и – подумав – клюет вниз прямо перед ракеткой девочки, махнув, она проваливается в пустоту. Встаю возле пруда. Мягко сложились за моей спиной невидимые крылья. Пруд цвел. Ряска, тина, ленивый всплеск плавника. Неторопливо, немного прихрамывая, подходит пожилой человек в кепке, плаще, серых без стрелок брюках, заправленных в голенища черных резиновых сапог. Задумчивый и абсолютно прозрачный, будто отлили из стекла. Сквозь него я видел стрекоз, майских жуков, камыш мерно покачивался. Между кувшинками плыла лягушка, прочь от нее расходилась ряска. Незнакомец смотрел в пруд бессмысленным остановившимся взглядом, хмурился. Я спросил, в чем дело. Меня не услышали. По его контуру пробежала едва заметная искра. Он словно поймал и пропустил сквозь себя луч солнца. Я увидел, как свет наполняет человека, завязываясь в узелок. В небе послышался грохот. Аэроплан. Откуда-то я знал, что это – почта. Я оказался на тропинке; мимо шли строгие русские лица (не разобрал, о чем они говорили). Их сердца, проглядывая сквозь одежду и хрупкую оболочку, горели надеждой. Взволнованы – их что-то ждет. Аэроплан, наверное. Тропинка вывела к замку. У его стен курили военные, на ступенях сидели девушки в легких светлых платьях, перед ними кривлялись молодые люди, изображая боксерский поединок. Девушки смеялись. Перебирал письма офицер. Без фуражки, без ремня, с расстегнутыми верхними пуговицами. Сквозь него я видел работавших лопатами и граблями солдат в майках. Они ровняли площадку, бегали с тачками, полными дерна и земли. Довольные и стеклянные. Их голоса едва доносились до меня. Вместе с ветерком поплыл вдоль стены замка. Скользя взглядом по колоннам и ставням, оконным рамам, побитым водостокам и решетчатым полукруглым окнам подвальных бойниц. Углы стен, неровные, иззубренные, кое-где поросли мхом. Большие окна. Некоторые раскрыты. Женские и детские голоса. Счастливые, веселые. Кто-то настойчиво забивает гвоздь за гвоздем. Мимо меня пронесли свернутый транспарант. Я хотел дождаться, когда его развернут, чтобы посмотреть, что на нем написано, но услышал мелодию и оказался перед статуей Геркулеса Фарнезского. Я решил, что я в Ленинграде, огляделся и понял, что это был неизвестный мне город. Площадь с внушительной Чумной колонной, сложенной из многочисленных тел, костей и черепов. На вершине колонны златокрылый ангел с жезлом. Смотрит на меня. Чувствую себя прозрачным. Его улыбка меня и пугает и восхищает. Он знает обо мне все. Больше, чем я мог бы от него утаить. Я опускаю глаза. Мне стыдно. Я спускаюсь по ступеням. Долгие ступени. Жарко. По кругу площади бежит узенький трамвайчик. Миниатюрные машины, мотоциклисты. Полицейский в рубахе с коротким рукавом. Шлем в форме яйца. Проспект приносит все новые и новые машины и трамваи. Вдоль витрин магазинов идут чужестранцы. В конце проспекта огромное здание, похожее на Пантеон. Вдруг грохот, вылетела из вагона и поплыла по реке шляпка. Река спешит, пытаясь угнаться за поездом, но отстает, шляпка вот-вот исчезнет. Бант развязался, тянется извиваясь. Поезд летит. Река-лента загибается. «Смотрите – шляпка!» Мама досадовала, папа разводил руками, мальчик смеялся; мост остался позади; поезд мчался дальше; река исчезла, остальное папа додумал и рассказывал не один месяц: как мамина шляпка плыла под мостом, как ее нашла прачка, стиравшая белье в реке, высушила, выгладила и носила, он придумывал истории, которые приключались с прачкой, каждый вечер мальчик просил, чтоб папа рассказал новую историю из «путешествий маминой шляпки», папа усаживался на край постели и говорил: «Прачке той повезло! Мамина шляпка приносила ей удачу. Благодаря ей прачка вышла замуж за богатого купца. Где они только не были! Объездили весь свет, даже в Китае и Египте побывали. Стоило ей надеть шляпку, как они оказывались в неизвестной стране…» Мальчик слушал и засыпал. Жил да был мальчик. В тяжелом московском интерьере на заре века он сидел за пианино и боялся разочаровать отца. Картины смотрели со стен, слишком живые, участливые. Отец был высокий и солидный, он работал нотариусом, каждый день случались деловые встречи, шустрые посыльные приносили письма, бывали генералы в мундирах, приходили дамы с веерами в необыкновенно длинных платьях, их украшения озаряли комнаты, появлялись бесшумные чиновники с тесными саквояжами, голоса за дверью звучали таинственно. «Там решается война», – думал мальчик. Он учил французский и играл ноктюрны: Шопена, Шумана, Листа… Музыку поймать труднее, чем французскую поэзию, к тому же когда рядом такой надзиратель – мсье Леандр, экстравагантный, вызывающе изысканный, любвеобильный, он часто уезжал за город пострелять из пистолета, любил лошадей, скорость, спорт, отец от него был в восторге, француз был прекрасным шахматистом и знал философию, сыпал цитатами, изумлял гостей фокусами, но от тоски быстро сделался волокитой и скандалистом. Мальчик играет, учитель сидит на стуле прямо, как деревянный, и напряженно слушает, он неподвижен, точно позирует, его глаза закрыты, но губы вздрагивают; мальчик знает, что и ноздри тоже вздрагивают, он много раз наблюдал за учителем, когда играли другие, он знает, что сейчас его сердце бьется сильнее обычного, можно заметить, как дыхание раздувает его грудь, в любой момент он может вскочить, взмахнуть дирижерской палочкой или даже стукнуть по пианино. Мальчик вздрагивает, отдергивает руки, начинает сначала, старается, он крадется вслед за музыкой, разгадывает ее… То же происходит на уроках французского: мальчик читает вслух, а мсье Леандр поправляет, прерывает и требует своими словами пересказать. Мальчик говорит, старательно подбирая слова, мсье Леандр напряженно слушает. Портреты следят. В погожие дни картины светлеют, в дождь – там тоже пасмурно, а теперь по обе стороны чувствуется война; картины обладают этим странным свойством: они не только показывают запечатленное, но и отражают настоящее. Мальчик думал, что картины – это зеркала с замершими отражениями; он верил, что война нужна, как напыление для зеркал. По вечерам в комнатах стояли отголоски улиц; особенно живым становился венецианский торговец с жестким змеиным взглядом. Самой пугающей была нищенка, которая с порога богадельни смотрела вслед богачу, за ее спиной приоткрыта дверь и виден рождественский вертеп. (Да, как это верно, я всегда это чувствовал: у каждого за спиной есть дверь, которая ведет в другой мир, такой же бесконечный и таинственный, как твой.) Он помнит каждую картину, каждую игрушку, он не предал ни одной минуты детства; он любит свою жизнь и стережет каждое мгновение. Этим утром он слышал за окном копыта и скрежет окованных колес, и вспомнился мороженщик, который прикатил вместе с циркачами, чумазые, шумные, разбили шатер в парке Ранелаг, дали несколько представлений и скоро укатили, а мороженщик остался; у него было бурое лицо южанина, провансальский акцент и подагра. Он никуда не хотел ехать, на пять лет застрял в своем фургоне, пока не потребовали убрать, приходили с полицией, он ругался, плакал, а потом взял и умер. В один из таких же теплых дней… Стояли ясные, душистые ночи. Астроном ходил по крыше, варил кофе, курил, смотрел в телескоп, ворчал, шелестел бумагами. Звоночек. Должно быть, велосипед. Неужели в парке уснул? Он не чувствует тела. Одеревенел. Во сне гораздо ближе сердце. Тяжелое и усталое. Как измученная планета, которая вращается в пустоте. Он видит пустынное плато. Каньоны, воронки, траншеи. Будто гигантским плугом прошлись. Какая тяжесть! Долгий, как проспект, гудок.
Труба Гавриила. Он шевельнул пальцем. Господи, как давит! И холод. Откуда во мне столько холода? Где я зачерпнул его? Он ощущает себя остывающим куском мяса в лавке. Он стоит в лавке. Смотрит на кусок мяса. Ему пять лет. Ему жаль это животное. В куске мяса оно все еще живет. Потому что он видит пар. Пар – это тепло, тепло убитого животного. Это был буйвол или корова. Это буйволиное сердце, мальчик. Папа покупает кусок. Ему заворачивают в бумагу. Они идут вон. Китай-город. Открывает глаза. Окно. Занавеска взлетает и опускается. Прекрасный беспорядок. Вещи давно живут отдельно от меня. Я им не хозяин. Раб вещей. Я все забросил, и жизнь меня за это вышвырнула – сначала на обочину, а теперь… мое сердце, как непослушное дитя, перестает мне служить. Он снова открывает глаза. Молодой человек – очень знакомая улыбка – по-домашнему расположился. Я его где-то видел. – Как дела, Маришка? Кажется, она говорит: «хорошо». – Говори громче, – он не слышит своего голоса. – Я вас не слышу. А, вот теперь слышу. А вы… – Виктор. Он встает, и вместе с ним наклоняется комната. Мсье Моргенштерн чувствует руку. Пожимает. Чернила на пальцах… замусоленные манжеты… это успокаивает… – Верно. Вы из газеты. – Кивает. Угадал. – Маришка, как родители, как брат, все хорошо? – Все хорошо. Что с вами происходит? – Стервятники довели. Приходили, выуживали… На аукцион или продать… – Чего на этот раз хотели? – Не помню… Как всегда… Офорты, картины, книги, мебель, весь дом! Я их послал ко всем чертям. Я пока не в таком отчаянном положении, чтобы все пустить с молотка. Вот помру, тогда… – Не волнуйтесь так. – Им волю дай, все растащат. Ничего святого… Захлестнул внутренний ветер. По стене с подносом приближается пани Шиманская. – А где?.. Тут только что были… Мари! Мсье Моргенштерн пытается встать, но не может. На минуту он закрывает глаза, им овладевает беспамятство. Его затягивает сосущая вглубь пустота. Он ей сопротивляется. Делает над собой усилие и встает. Подходит к окну, смотрит – на самом деле: Маришка и высокий молодой человек в голубых американских брюках, легкой куртке и нелепой шляпе. Он смотрит им вслед. Голова кружится. Болит. Трогает. Что это мне прилепили? Ах да, да… Сальпетриер. Все хорошо, говорю я, когда они – Клеман, Мишель-Анж, Маришка – приходят ко мне. А что еще могу я сказать? Что по ночам превращаюсь в ребенка и странствую? Они видели мой чемодан… Интересно, что подумали? Не имеет значения. Беспорядок, обыкновенный беспорядок. Маришка выглядит поникшей, нет, она просто слушает, что рассказывает ей новый друг. Они идут, а дома на них смотрят, деревья шуршат, люди и машины торопятся мимо. Маришка… Есть женщины, которым не везет на мужчин – все время к ним франты липнут. Был один француз из бидонвиля… с железным зубом… лет на семь старше… да что теперь его вспоминать, наверняка в карты играл. Она скрывала от родителей (но мне рассказала), что жила – полтора года! – с мальчиком из богатой семьи, он изучал психологию и социологию, снимал квартиру в Нантере на rue de La Gare, часто болел, она ухаживала за ним, принимала таблетки от зачатия, мальчик выучился и уехал домой, в Марэ[15], она не вернулась в общежитие, бросила учебу, приехала ко мне (на левой руке свежий розовый шрам – сказала, что случайно порезалась осколком разбитой бутылки), жила у меня несколько месяцев здесь; и как я был счастлив! Ее пение в моем доме, ее легкие быстрые ноги, а как она замечательно бросала книги, роняла карандаши, сколько разбила чашек, и запах ее сигарет, дым сигарет, которые она курила, был нежнее всех ароматов! И когда я смотрел ей в глаза, я словно смотрелся в ручей… Ее мать, опять скандал, опять меня называли самыми низкими словами… В прошлом году появлялся и исчезал туманный дипломатический работник советского посольства, который хотел блеснуть кондисьонелем или ввернуть сюбжонктиф, она о нем говорила с деланым пренебрежением, но говорила, и говорила чуть чаще, чем хотелось о нем слышать, – ох, ничего нового, ничего нового о них, кажется, узнать уже невозможно! Он платил ей мало, делал жалкие подарки, потом совсем не платил, уроки предлагал перенести в ресторан, но вел в кафе, где, естественно, не мог сосредоточиться, после чашки кофе срывался и спешил в магазины, просил Мари помочь ему с подарком для жены: что-нибудь такое, не самое дорогое… Они ушли. Мсье Моргенштерн постоял у окна, посмотрел на дом напротив, поглядел на омытую дождем молодую листву. Обрили затылок… Как гадко. Так помрешь, и с тобой будут делать, что им вздумается. Будет ли мне все равно? Потом – да, а сейчас – нет. Мир всегда жил помимо меня и творил со мной что хотел. С противоположной стороны улицы из-за угла вышел человек, торопливо стал перебегать улицу. Шершнев? Он замахал руками, будто подавая какие-то знаки. Мсье Моргенштерн поторопился выйти. Ноги дрожали. Голова немного кружилась. Спускаясь по лестнице, он услышал звонок, два раза, три. – Пани Шиманская? Пани Шима… – Что такое, пан Альфред? – Откройте ему! – Разумеется, открываем. Мсье Съерж, просим! Кофе? Вино? – Ни-ни-ни. Я на минутку. Дела. Простите. – И он галантно поклонился. Пани Шиманская улыбнулась и ушла к себе.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!