Часть 24 из 139 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Во всю стену огромной больничной палаты была незакрашенная, как в большинстве других помещений монастыря, фреска.
Фреска изображала больных — но среди них был, кажется, Христос. Он поддерживал одного из хворых — седобородого старика.
Артём был не очень сведущ в библейских историях и этот сюжет не знал.
С минуту он любовался на фреску, потом отвлёкся на людей.
Кроме юродивого Филиппа и батюшки-побирушки, то и дело вышагивающего меж монастырских диванов, почти все больные лагерники показались Артёму схожими, как сушёная вобла.
Он помнил, что вчера, да, подходил за табачком какой-то блатной, но, озирая сейчас палату, Артём не мог его узнать — напротив, готов был подумать почти на любого, что это он и был.
Бережно приподнявшись на руках — в рёбрах всё-таки болело, — Артём присел, стараясь не сутулиться, и заглянул, что там с другой стороны высокой диванной спинки.
Там стоял такой же диван, и на диване сидел батюшка Иоанн — тот самый владычка, который угощал Василия Петровича сметанкой с лучком.
Батюшка подшивал рясу.
Они встретились глазами.
— Доброе утро, владычка, — сказал Артём несколько неожиданно для самого себя.
— Как твоё здоровье, милый? — спросил владычка просто и ласково. — Я вижу, тебя тоже подшили!
Артём не нашёл тех слов, которые показались бы ему подходящими, — и просто улыбнулся, пожав плечами: всё ничего вроде бы, подшили, да.
— А с батюшкой и не надо искать особых слов, — сказал Иоанн, перекусывая нить. — Которые на сердце лежат — самые верхние, — их и бери. Особые слова — часто от лукавого, — и владычка улыбнулся.
«Вот как…» — подумал Артём с удивлением и потрогал нитки на виске.
Почему-то это было почти приятным.
— А как же стихи? — спросил он. — Стихи — это всегда особые слова.
— Думаешь, милый? — спросил батюшка. — А я думаю, что лучшие стихи — это когда как раз с верха сердца взятые. А вот когда только особые слова выбираются — тогда и стихи напрасные.
Артём почесал давно не стриженными ногтями чуть зудящую щёку. Мельком глянул на пальцы и увидел кровавую корочку под ногтями: наскрёб вчерашнего.
— И какие у вас слова лежат сейчас на самом верху? — спросил Артём: ему отчего-то хотелось говорить с владычкой.
— Что не стоит печали наш с вами плачевный вид, — сказал владычка, улыбаясь. — Что раз мы здесь собрались — на то воистину воля Божья. А ведь и не одни невинные здесь собрались, верно? Всякий про себя думает, что он точно невиновен, — да не каждый даже себе признается, с какой виной он сюда пришёл. У одного — злохулительные слова, у другого — воровские бредни, у третьего — иная великоважная ошибка. И что нам теперь жаловаться, жителям соловецким? Нас сюда против воли привезли, а дедушка Савватий — основатель монастыря — сам ведь приплыл. И ведь он немолод был! Как ты думаешь, милый, Савватию показалось тут легко? Дедушка явился на пустой остров — шесть лет прожил, ничего у него, кроме репы, не росло, никто его не кормил, крыши над головой не было, никто не топил ему в его ветхом шалашике, никакого благоустроения не имелось вовсе. А жил, старался! А мы что? Только обида и сердечное смятение, вместо того чтоб покаяться — и если не за те грехи, что вменили нам неразумные судьи, так за другие.
Артём потрогал голову и под волосами пальцами нашёл объёмную, отчего-то чуть сырую шишку, трогал её, иногда морщась и тем не менее продолжая слушать владычку.
— Для человека греха как бы и нет, если этот грех никто не видел! — говорил батюшка Иоанн. — Да? ведь, милый? Не пойман — не вор. Бог — один, кто знает любого вора, и у него есть свои Соловки для всех нераскаявшихся, в сто тысяч раз страшнее.
— Так зачем же на земле Соловки, когда и там они приготовлены? — спросил Артём. Он, естественно, не верил ни одному слову владычки, однако получал душевное удовольствие от его тихой ласковой речи.
— Я же говорю, милый: у Бога Соловки для нераскаявшихся — так, значит, лучше раскаяться вовремя, и земные Соловки — не самое дурное для этого место. Здесь без малого пятьсот лет жили так же тяжко, как и мы. Знаешь, как в Патерике соловецком писано о том житье: «Тружахуся постом и молитвами купно же и ручным делом… иногда же землю копаху мотыгами… иногда же древеса на устои монастыря заготовляху и воду от моря черпаху… и во прочих делах тружахуся и рыбную ловитву творяху… и тако от своих потов и кормов кормяхуся». Что изменилось? Много ли отличий от наших дней? Мытарства те же. Путь всё туда же.
И здесь владычка — Артём даже чертыхнулся от удивленья — подмигнул. Но в то же мгновение вернул себе тихое, хоть и улыбчивое, благообразие.
— И вот что вспоминаю я ещё, — сказал владычка. — Читал вчера о соловецком архимандрите Варфоломее: «Дух же исходит от его тела добронравен». А он на тот час одиннадцать недель, как помер! Что тут сказать, милый? Мы пахнем хуже некоторых мёртвых! Да, моют нас редко, кормят скудно, вошь живёт на нас, и хворость в нас. Но самый худший запах, милый, идёт от нераскаянного греха! Его смыть тяжелее всего!
Другой батюшка, что непрестанно кружил по палате, спрашивая хлеб, к дивану владычки старался не подходить. Но, заметив, что путь побирушки проходит недалеко, в пределах почти уже досягаемости — если не руки, то броска ботинком, — владычка Иоанн этот самый ботинок со своей ноги снял и выказал резкое и явное намерение кинуть его. Батюшка-побирушка, прикрываясь рукой, отбежал на несколько шагов — и стоял в отдалении, вытянув тонкую шею, похожий на испуганную птицу, ровно до тех пор, пока владычка ботинок свой не бросил на пол к ноге.
— Я тебе! — погрозился владычка побирушке.
Артём не без труда сдержал смех, но попутно обратил внимание на то, что веснушчатая рука владычки, когда он грозил, сложилась не в кулак, а привычно — в щепоть. Эта щепоть была обращена к самому владычке, и он тряс ей так, будто быстро посыпал себя солью.
* * *
Послеобеденный замер температуры показал всё те же тридцать девять и два.
— А ты что никак не умоешься? — спросила пожилая медсестра, легко задев пальцем щёку Артёма. — Иди умойся, а то доктор будет ругать.
Лёгкое прикосновение — а так терпко что-то качнулось в душе, и теперь раскачивалось. Какая-то игрушка была у Артёма в самом раннем детстве — наподобие маленьких весов. Качнёшь их — и они долго ищут равновесие: наблюдать за этим можно было подолгу, пока не закружится голова.
Артём даже приложил ладонь к щеке, чтоб прикосновение не исчезло так быстро.
«А она ведь тоже наверняка заключённая? — подумал Артём. — Её тоже осудили. И она тоже должна за что-то раскаиваться, как владычка говорит? Это же смешно!»
— Только под душ не ходи, — сказала пожилая медсестра. — Нельзя, чтоб на голову. И с такой температурой тем более.
«А тут и душ есть?» — встрепенулся Артём.
Но умываться не пошёл, всё ленился и потягивался — это ж какое удовольствие выпало: никуда не ходить, а только лежать и лежать.
Лежать — совсем не скучно. Лежать — весело.
«Странно, что в детстве я предпочитал игры лежанию, — дурашливо подумал Артём. — Надо было лежать и лежать. Вся жизнь потом на то, чтоб наиграться…»
Пришёл доктор. Само появление его вызвало словно бы лёгкую тряску и сквозняк.
Он был восточного типа — очень красивый, с пышной чёрной бородой, с умными, тёмными, вишнёвыми, напоминающими собачьи, глазами. Наверное, мать у него была русской, а отец — южных кровей. Или наоборот.
Доктор двигался между монастырскими диванами быстрый и белый, как парусник.
«Как парусник с вишнёвыми глазами…» — по привычке изобразил Артём Афанасьева.
За доктором почтительно следовали фельдшеры и медсёстры.
Больных было около ста человек. С некоторыми доктор говорил подолгу, к другим вообще не подходил. Но все его ждали, и даже доходяги пытались привстать на локтях, пропеть что-то — просьбу, жалобу…
— Доктор Али, — звали иногда то с одной стороны, то с другой. Доктор не отвечал.
По отрывочным репликам доктора и его сопровождения Артём догадался, что серьёзная часть лежащих тут лагерников — туберкулёзники, сифилитики и болеющие цингой. Другая половина — битые и покалеченные конвойными, десятниками, командирами: Артём оказался не один. Было ещё несколько саморубов и самоломов, вроде Филиппа, и пара порезанных, но не добитых блатными.
— Хлебушка нет, доктор? — спросил батюшка-побирушка у доктора Али.
У батюшки была жуткая гнойная сыпь по всей груди, которую он показывал не без гордости — как соловецкие награды.
— Хлебушка нет, — отвечал доктор серьёзно. — Клизма есть. Не хотите клизму?
Артёма это немного покоробило.
— От коммунизьму — одну клизьму, — отвечал батюшка недовольно и глумливо, вставив в оба слова ненужный мягкий знак, что глумливость заметно усилило.
— Хотите хлеба, батюшка, — спросите у неба, — в тон ему отвечал доктор Али, чем, признаться, сразу вызвал у Артёма потерянную только что симпатию. Его высказываниям, конечно, придавал особое очарование мягкий восточный акцент.
— Ох-ох-ох, — приговаривал владычка Иоанн, слушая этот досужий разговор.
Дошла очередь и до Артёма.
— Тут больно? Тут? — быстро спрашивал доктор Али. — Кажется, нет ничего. Тошнит? Покажите зрачок.
— Как я его покажу? — засмеялся Артём, хотя доктор уже взял его за подбородок. — Смотрите.
— Температура какая у него? — спросил Али пожилую медсестру, шествующую за ним с раскрытым журналом.
Пальцы у него были сильные и горячие. «Если у меня тридцать девять и два, — подумал Артём, — то сколько у него тогда? сорок два?»
— Почему не умытый? — высказал доктор даже не Артёму, а всем стоящим позади себя. — И вши, наверное, у него. При такой завшивленности брюшной тиф может начаться прямо в лазарете! Вот будет позор!
Было понятно, что доктор Али говорит не столько для своего сопровождения, а во имя некоей общей значимости своего управления.
Едва доктор отошёл, пожилая медсестра махнула журналом на Артёма: ну-ка иди умойся, немедля!..
— Где душ-то? — спросил Артём у соловецкого монаха, прислуживающего теперь в лазарете. Бывшие монахи носили свои головные уборы набекрень — так их запросто можно было отличить от сосланных сюда батюшек, которых, к слову сказать, монахи не любили.
Монах указал жестом, куда.
— Воду не лить! — крикнул вслед сильным, но словно застуженным когда-то голосом.
В душевой никого не было: обход.