Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 8 из 139 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Притом что, — вновь не обращая ни на кого внимания, говорил Мезерницкий, — учтите, с 20 года я абсолютно аполитичен. Командование Белой армии своей глупостью и подлостью примирило меня с большевиками раз и навсегда. Но зачем же отрицать реальность. Соловки — это отражение России, где всё как в увеличительном стекле — натурально, неприятно, наглядно! Бурцев вместо ответа, как бы в раздумчивости, покусал губы — он закончил нарезать хлеб и осмотрел стол так, словно это была карта успешно начинающихся батальных действий. Артём изучающе и быстро оглядывал их — Бурцева и Мезерницкого. Бурцев был невысок, кривоног, с чуть вьющимися тёмно-русыми волосами, черноглаз, тонкогуб… пальцы имел тонкие и запястья тоже, что казалось странным для человека, задействованного на общих работах, хоть и не очень давно: насколько Артём помнил, Бурцев появился на Соловках на месяц раньше его, с первым весенним этапом. Мезерницкий был высок, сутуловат, волосы имел прямые и чуть сальные, часто шмыгал носом, как человек, пристрастившийся к кокаину — в чём на Соловках его подозревать было невозможно. Он разнообразно жестикулировал; Артём заметил его давно не стриженные ногти. Когда Мезерницкий ногтем с чёрной окаёмкой придерживал белый, разнежившийся в тепле лепесток шпика, это было особенно видно. * * * Спор быстро закончился: сметана с луком, белый хлеб, шпик примирили всех. Самое сложное было есть медленно — Артём обратил внимание, что не ему одному. Потом Василий Петрович и Бурцев затеялись в шашки: первый — заметно возбуждаясь партией, второй — почти равнодушный к расстановке сил на клетках, Мезерницкий недурно играл на мандолине, Артём тихо блаженствовал, полулёжа на голой лежанке, иногда думая: «…Какие хорошие люди, как я хочу им быть полезен…», иногда будто задрёмывая, а просыпаясь от того, что на лицо садилась одна и та же настырная муха. С пиджака на доску выпал клоп: Артём поспешил его убить. …Распрощавшись с Мезерницким, во дворе столкнулись с идущим из театра возбуждённым и раскрасневшимся народом. Кто-то, как водится, ещё обсуждал представление, кто-то уже думал о завтрашней работе и спешил отоспаться — но вообще ощущение было, как всегда, диковатое: заключённые идут вперемешку с начальством лагеря и вольнонаёмными, женщины накрашены, иные одеты вполне по моде, кое-кто из мужчин тоже не в рванье. Завидев театральную публику, Василий Петрович тут же, едва попрощавшись, ушёл в роту, Бурцев, быстро покурив, тоже кивнул Артёму — будто бы и не было их молчаливого взаимопонимания в келье. Зато появился Афанасьев, выспавшийся после своего дневальства и с виду очень довольный. Он был рыжий, встрёпанный, чуть губастый — ему вообще шло хорошее настроение. — Из театра? — заинтересованно спросил Артём; всё-таки, кажется, ему удалось минут пятнадцать проспать под мандолину — он вновь испытывал, конечно, не бодрость, но некоторое оживление. Афанасьев мотнул головой. — Что давали? — спросил Артём. — Да ну, — весело отмахнулся Афанасьев, — Луначарского. Хотя всё это, Артём, впечатляет даже с Луначарским. Какая там каэрочка играет, а? Плакать хочется. Афанасьев что-то ещё говорил про спектакль, сумбурное, — словно хотел объяснить замысел режиссёра, а в уме всё равно представлял исключительно каэрочку. Они прогуливались взад-назад по быстро пустеющему вечернему дворику, Артём кивал, кивал, кивал и не заметил даже, как Афанасьев перекинулся на другую тему, самую главную для него. — Тёма, ты только подумай, каких стихов я понапишу, вернувшись! Я в стихи загоню слова, которых там не было никогда! Фитиль! Шкеры! Шмары! Поэма «Мастырка», представь? У нас ведь ни один поэт толком не сидел! — Декабристы сидели, — вспомнил Артём. — Да какие там поэты! — снова отмахнулся Афанасьев. — Маяковский вроде сидел, — ещё вспомнил Артём. — Да какой там, — снова не согласился Афанасьев. — Не то всё, не то! Соловки — это, Тёма, особый случай! Это как одиссея — когда он в гостях у Полифема… — Ну да, Полифем, шкеры, шмары — это будет… салат! — усмехнулся Артём, вспомнив тут же про сметану с лучком. — Да что ты понимаешь! — вроде бы даже чуть озлился Афанасьев. — Будущее поэзии за корявыми словами, случайными. Ломоносов писал про три штиля — высокий, средний, низкий, — так надо ещё ниже зачерпнуть, из навоза, из выгребной ямы, и замешать со штилем высоким — толк будет, поверь! — По мне, таким образом только басню можно сочинить: «Полифем и фитиль», — нарочно подзуживал Афанасьева Артём. — Какой у вас разговор любопытный, о мифологии, — сказал кто-то негромко. Оба разом обернулись и увидели Эйхманиса. Застыли, как пробитые двумя гвоздями насквозь. — Добрый вечер! — сказал Эйхманис спокойно.
— Здра! — выкрикнул Афанасьев, как всегда кричали на поверке; что до Артёма, он лихорадочно, путаясь в мыслях, как в загоревшейся одежде, пытался вспомнить: успели они за последнюю минуту произнести какую-нибудь контрреволюционную глупость или нет. — Здра, гражданин начальник! — выкрикнул и Артём. Так было положено отзываться на приветствие начальника лагеря. На замечание Эйхманиса по поводу мифологии никто не рискнул ответить. Эйхманис кивнул головой, в смысле — вольно. По всей видимости, он направлялся к воротам — как всегда без охраны, только всё с тою же своей спутницей, которая сейчас, как и в прошлую встречу, в лесу, смотрела мимо. Вблизи оказалось, что Эйхманис выше среднего роста — и выше Артёма с Афанасьевым, — что он строен, сухощав и от него пахнет одеколоном. Он был в хорошей гражданской одежде: коричневый пиджак, брюки, высокие остроносые ботинки. У ворот, заметил Артём, ждал красноармеец, держа двух лошадей за поводья. Жил Эйхманис в четырёх верстах от монастыря, неподалёку от Савватиевского скита, в Макариевской пустыни. Говорили, что он выстроил себе там огромный приполярный дом, что характерно — в нарочитом отдалении от своих подчинённых чекистов. На поверках Эйхманис появлялся редко, а занимался, рассказывали, куда чаще охотой, биосадом, питомником лиственниц и хвойных, которых начали в этом году высаживать по всему острову… Артём осторожно, исподлобья разглядывал его лицо. Правильные, крупные, но в чём-то — редкого типа и даже изысканные черты лица, зачёсанные назад волосы, белые, достаточно крупные зубы, улыбающиеся, но одновременно будто недвижимые глаза — он был красив, напоминал какого-то известного поэта десятых годов и мог бы располагать к себе. Только в линии скул — слишком скользкой, делающей лицо более худым, чем на самом деле, — было что-то неприятное и болезненное. На спутницу Эйхманиса Артём так и не рискнул взглянуть, но хотелось. — Вы так и трудитесь в двенадцатой роте, Афанасьев? — спросил Эйхманис, улыбаясь. — Да! — тряхнул рыжей головой Афанасьев и добавил для верности: — Именно! Эйхманис снова, теперь уже прощаясь, кивнул, и пара пошла к воротам. — Чёрт! — тихо засмеялся Афанасьев, когда услышали постук копыт. — А я заладил: Полифем, Полифем… Ничего мы такого не успели сказать? Нет ведь? Артём тоже, с непонятным чувством, улыбался. Не дождавшись ответа, Афанасьев сказал: — Говорят, он знает всех заключённых по именам! — Да быть не может, — ответил Артём, поразмыслив. — Сколько тут тысяч? Пятнадцать рот!.. Нет, невозможно. — Ну, хорошо, хорошо, — быстро согласился Афанасьев, но тут же отчасти раздумал: — Половину — наверняка! Начальников производств, командиров рот, взводных, десятников, актёров, музыкантов, священников знает… Все это говорят! Меня вот тоже откуда-то помнит. — Итожим: он знает нужный ему народ, — предположил Артём с несколько напускной серьёзностью. — Думаешь? — обрадовался Афанасьев, не услышав иронии, хотя до сего момента различал любые интонации. — Может, меня вытащат из двенадцатой роты наконец. Куда угодно! Жаль только, я руками делать ничего не умею. Что же, черт меня дери, я писал стихи! Нет был бы топографом. Или столяром. Или умел играть на барабане. Или, в конце концов, готовить что-нибудь вкусное. Ты знаешь, что тут в лазарете работает бывший повар Льва Троцкого? Что тут свой придворный живописец — по фамилии Браз? Он бывший профессор Императорской академии художеств! — Так попросись придворным поэтом к Эйхманису, — предложил Артём. — Будешь ему оды сочинять на каждое утро. «Ода на посещение Эйхманисом питомника шиншилловых кроликов»! — Издеваться только тебе, — отмахнулся Афанасьев. — Зачем же он тогда спрашивал, в какой ты роте? Тут два объяснения могут быть: либо зовёт тебя в придворные поэты, либо хочет на Секирку перевести. Тебе как больше нравится? Секиркой звали штрафной изолятор на Секировой горе, располагавшийся в бывшей церкви, верстах в восьми от кремля. Рассказывали про тот изолятор невесёлое: там убивали людей. Афанасьев выглядел очень обнадёженным и молчал, наверное, только оттого, что боялся спугнуть непонятную пока удачу. — А кто с ним был? — спросил Артём негромко, не поясняя и не кивая головой в сторону уехавших; и так всё было ясно. — Это Галя, блядь Эйхманиса, вольнонаёмная, работает в ИСО — Информационно-следовательском отделе, — ответил Афанасьев тихой скороговоркой безо всяких эмоций. — Тебя ещё не вызывала? У Артёма от произнесённого Афанасьевым слова стало трепетно и тоскливо на душе: он даже чуть-чуть задохнулся. Женщины у него не было уже четыре месяца. * * * Если б поднимали не в пять, а хотя бы в шесть — жизнь была бы куда проще. Но поверки неизменно оказывались длинными, с нарядами тоже случалась путаница, поэтому на работу всё равно попадали поздно, иной раз к девяти; а если идти далеко, вёрст за несколько, то ещё позже. Первым делом Артём вспомнил, как вчера его хвалил Василий Петрович; ну да, арестантская жизнь его вошла в колею: самое важное — не считать дни, а он перестал их считать на третьи сутки, приняв всё как есть. Оставалось малое — дотерпеть, дожить; впрочем, он пока не видел никаких причин, чтобы умереть, — жили и здесь. Жили слабые, вздорные, глупые, вообще не приспособленные к жизни — даже они. Потом Артём вспомнил про Крапина, и крепкий настрой немного расшатался. Всё утро старался не попадаться ему на глаза — получилось.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!