Часть 24 из 27 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Ну что ж… – пробормотала она.
– Прости, – прошептал он и подавился смехом.
В этот раз он ее поймал.
Тринадцать
Было шесть часов утра. Сквозь открытую дверь кухни Софи чувствовала на своих босых ногах утренний солнечный свет, как будто это был чей-то пристальный бессмысленный взгляд. Она налила себе стакан виски и торопливо выпила его, запрокинув голову и мельком цепляя взглядом натертую воском поверхность кухонных шкафов, блеск вымытых кастрюль, линию острых ножей Sabatier, схваченных магнитной полоской. Она опустила стакан в раковину и увидела дорожку, похожую на след от слизняка, засохшую серую пену, кружащую вокруг стока, осадок, след ночных приливов из сокрытого городского моря водопроводных труб и канализации. Включив кран, она сполоснула раковину, издавая громкие детские звуки отвращения, и сразу же развеселилась от собственного фырканья. Затем она быстро пошла в столовую, внезапно испытав острое желание почувствовать на себе больше солнечного света, увидеть признаки жизни в окнах, выходящих во двор.
На обеденном столе лежала раскрытая книга, страницы разделял красный карандаш. Рядом стояла чашка, а в чашке лежал увядший ломтик лимона. Должно быть, Отто ночью спускался почитать. До или после того, как набросился на нее? Она напомнила себе, что с ней поступили плохо, но не чувствовала этого.
Маленький натюрморт, эхо присутствия Отто, не давал ей покоя. Хотя она только что оставила его спящим наверху – мгновенно очнувшись от глубокого сна и обнаружив себя стоящей рядом с кроватью, дрожащей и потревоженной, как будто она провела ночь за чем-нибудь незаконным, – это напоминание на столе, как ни парадоксально, заставляло усомниться в его близости. Но, возможно, это был виски. Она никогда еще не пила в шесть утра – это был очень необычный способ начать понедельник.
Он подчеркнул какой-то отрывок, и она наклонилась над книгой, чтобы прочитать его. Она уловила упоминание об антипапских бунтах, а затем: «Колонны четырнадцатилетних мальчиков, которые были повешены рядами, в оправдание закона», и после этого цитата наблюдателя: «Я никогда не видел, чтобы мальчики так плакали».
«В оправдание закона» было подчеркнуто дважды.
Этому нет конца, подумала она, глядя через дверь во двор и не делая паузы в своих размышлениях, чтобы назвать то, чему не было конца. Она закрыла книгу, оставив карандаш между страницами, и поставила ее на полку, вымыла чашку и налила в кофейник воды. Зачастую по понедельникам она спала допоздна, но эта неспешность продолжала беспокоить ее так же, как когда-то в детстве. Сейчас, как и тогда, она проснулась с чувством слабого недомогания, с ощущением, что едва отыскала точку опоры. Понедельники всегда были ужасно неприятными; однажды она попробовала не спать всю ночь с воскресенья на понедельник, чтобы утром не дать матери мрачно и неумолимо стоять в дверях, но заснула перед самым рассветом, а через два часа была разбужена матерью, без устали хлопающей в ладоши над ее кроватью – лицо сияет от утреннего скраба, домашнее платье накрахмалено, повторяет снова и снова: «Кто рано встает, тому Бог подает». Прошло тридцать лет с тех пор, как Софи будили этими издевательскими аплодисментами; она всё еще не поняла природу даров, в существование которых ее когда-то заставили поверить слова матери. Возможно, этим подарком просто была тирания будить других.
Мужчина из дома напротив наблюдал за ней. Сквозь тихое солнечное пространство она смотрела на него в ответ, не осознавая, что смотрит, до тех пор, пока не заметила его ухмылку и футболку, заканчивающуюся чуть ниже пупка, пока не увидела, как его ладони, сцепленные перед чреслами, медленно раздвигаются. Она быстро отвернулась, думая, что вот он, его подарок. Бросив еще один укромный взгляд назад, она увидела, что теперь он держит на руках младенца; он целовал его в шею с такой силой, что она почти чувствовала эти поцелуи на собственной коже.
В доме ее матери благословения зачитывались каждый день, безрадостный катехизис, в котором ей одной (отец отрекся от этих читок) приходилось участвовать, хотя бы ритуальным «да», пока мать кричала: «У тебя есть крыша над головой, хорошая еда, новые ботинки, собственная комната, игрушки, чистая одежда, образование, воспитание…» Маленькая Софи нервно ела изюм и повторяла: «Да, да, да…» Время от времени по воскресеньям по настоянию матери они втроем садились в бьюик и ехали туда, где жили «бедные люди». Это был самый конец Депрессии, но на тех улицах, по которым они ездили, депрессия не заканчивалась никогда. Мать Софи управляла машиной с невозмутимой точностью – голова зафиксирована, как у артиллерийского орудия, глаза смотрят прямо вперед, торжество молчания. Когда она говорила «бедные люди», она имела в виду бедных людей.
Что чувствовал Отто, читая эти строки ночью? Ужаснуло ли его повешение маленьких мальчиков? Но почему он подчеркнул эти слова? Имел ли он в виду, что ужас закона в том, что он должен быть оправдан? Или он думал о себе, о своем стремлении к порядку? Или двойная линия выражала иронию? Или он думал, что закон – это лишь другая форма того же самого грубого импульса, на сдерживание которого он направлен? Они были женаты уже пятнадцать лет. Что она знала о его мыслях? Она знала его в ткани их совместной жизни, не за ее пределами.
– Что ты делаешь в такую рань?
– Пью, – ответила она. Отто зевнул, а затем заметил бутылку виски в ее руке.
– О! Ты и вправду…
– Утром очень хорошо выпивать, – сказала она. – Намного лучше, чем на вечеринках.
– Давай посмотрим твою руку.
Она протянула ему руку для осмотра.
– Опухоль полностью спала, да?.. Выглядит совсем не плохо, – сказал он.
– Ты какой-то заведенный, – сказала она. – Не спал всю ночь?
Она начала накрывать стол к завтраку.
– Недолго. Я почитал и выпил чаю. Потом опять заснул, потом меня разбудил ребенок… Ты же не о тестах кота беспокоишься, правда? Я не видел, чтобы ты так рано вставала, с тех пор как мы поженились.
– Разве я когда-то вставала раньше тебя? – спросила она с удивлением, словно он сообщил ей поразительную, животрепещущую новость.
Он наливал себе кофе.
– Ну? Ты всё еще беспокоишься? – спросил он, видимо, забыв, что она задала ему вопрос.
– Пока не услышу подтверждения от них, видимо, буду.
– Но они не позвонят, Софи.
– Что за отвратительный, равнодушный способ вести дела! Я должна ждать до полудня в полном неведении. А потом, минуту спустя, я, судя по всему, должна понять, что всё в порядке?
– Терпеть не могу этот замороженный апельсиновый сок…
– Какой закон должен быть оправдан? – спросила она.
Он энергично потер лицо обеими руками, как он всегда делал по утрам до бритья, и бросил на нее озадаченный взгляд.
– Какой закон?
– Ты подчеркнул предложение в книге, которую читал. Я нашла ее здесь, на столе, вместе с твоим красным карандашом.
Он задумчиво посмотрел на нее, затем отставил пакет с апельсиновым соком, который уже начал открывать.
– Закон никогда не оправдывается, – сказал он наконец. – Законы меняются, это не абсолют. Мне потребуется вся жизнь, чтобы понять это.
– Повешенные дети – это абсолют, – с горечью сказала она. Затем добавила со злобой в голосе: – В одном я точно вижу разницу между тобой и Чарли. Он не собирается проводить свои дни, размышляя о природе закона!
Во имя всех святых, что она сказала? Она была так рассержена, но ее слова… она хотела вложить в них что-то катастрофическое, сокрушительное, окончательное. Вместо этого произнесла какую-то ерунду.
– В этом ты права, – ответил Отто. – Чарли не будет думать ни о чем. Я собирался отправить ему телеграмму, в его новый офис. Хотел написать: «Поздравляю с успешной жизнью!»
Он бросил на нее холодный, печальный взгляд, потом вышел в коридор, но вскоре вернулся с ежедневной газетой в руках.
– Ты думаешь, я бы повесил этих детей? – спросил он ее.
– Я не знаю, – ответила она.
– Я даже не знаю, что бы я чувствовал. Это, полагаю, зависело бы от того, был бы я католиком или протестантом в 1790 году.
Она издала стон, потом грохнула на стол масленку. Ненависть, которую она испытала к нему, была такой неожиданной и сильной, что ей показалось, будто она через весь стол бросилась на него. Он быстро подошел и положил свою руку на ее.
– Софи… – сказал он мягко. – Я не смог бы повесить и кота… Что такое? Что такое?
– Я оденусь, – пробормотала она, отворачивая от него свое лицо Медузы, чувствуя себя обезображенной этим отвращением, которое так быстро овладело ею и теперь, так же быстро, улетучивалось.
За завтраком они избегали смотреть друг на друга. Они читали газету, без комментариев обмениваясь разделами.
Когда он уже собирался уходить, Софи спросила, ожидает ли он, что Чарли появится сегодня в офисе. Надеюсь, нет, ответил он. У Чарли было достаточно времени, чтобы привести всё в порядок. Никто никому не будет устраивать вечеринку. «Вот так всё на самом деле и заканчивается», – добавил он.
– Я бы хотела, чтобы ты остался дома, – уныло сказала она.
– Я бы остался… если бы это было действительно необходимо.
– Необходимо!
Он схватил свой портфель, посмотрел на нее с выражением искреннего возмущения, крикнул: «Софи! Это слишком!», и закрыл дверь, чтобы она не крикнула в ответ.
Было восемь тридцать.
Она негодовала, что он ушел, оставив ее в холодном коридоре, и беззвучно умоляла, чтобы какое-нибудь происшествие заставило его вернуться, чтобы он что-то забыл, а открыв дверь, уже не нашел бы сил уйти. Она даже подождала несколько минут, подаваясь вперед, прислушиваясь. Он был таким же, как и все остальные, упертым и несговорчивым, воспринимающим собственные действия так, будто они вытекают из неумолимых законов природы. Черт бы его побрал! Он просто захлопнул перед нею дверь!
Но как было бы нелепо, если бы он остался! Вот они вдвоем задумчиво слоняются по дому в ожидании телефонного звонка… Мадам, у кота бешенство… обратитесь в Комитет по здравоохранению.
Боялась ли она самого звонка? Или того, что, без сомнения, откажется от этих прививок? Или дело в том, что вопреки всем аргументам, заверениям, статистике, всё, кроме непосредственно укуса, казалось ей нереальным? А может, ее ужасающая уверенность в том, что телефон зазвонит до полудня, не имела ничего общего с доводами разума, но была фатальной оценкой всей ее истиной жизни?
– Боже, если у меня бешенство, то я такая же, как все вокруг, – сказала она и ощутила необычайное облегчение, как будто, наконец, нашла как уравновесить ее спокойные, пустые дни в этом доме с теми мрачными предзнаменованиями, что вспыхивали во тьме на краю ее собственного существования.
Она прибиралась на кухне, снова и снова повторяя себе: «Надо подумать».
– Думай, – приказала она своему отражению в зеркале в ванной. Потом намазала лицо кремом, который стоил 25 долларов за четыре унции. Обратила внимание на страшную и неодолимую силу седых волосков, которые грубо прокладывали себе путь в ее черных волосах. Очертания ее рта обмякали, расплывались в неопределенности; четкая линия подбородка стиралась тонкой складкой плоти под ним. Она вытерла крем и небрежно вымыла лицо мылом. Снова посмотрела в зеркало, умытая, и увидела свои щеки и лоб – обнаженные так, как может быть обнажено тело, – и обворожительно улыбнулась, предвосхищая какую-то мысль о себе, которая забрезжила в результате разглядывания своей увядающей внешности. Но эта мысль – какой бы она ни была – ускользнула прежде, чем она успела ее ухватить.
На мгновение она увидела в своих глазах пораженческую энергию отца, к которой примешивалась настойчивая сила матери, и всё это таинственным образом превратилось в нее саму. Она прикоснулась к стеклу, ее палец – на отражении в зеркале.
Зазвонил телефон. Она пошла к нему не спеша. Она ничего сейчас не ждала.
Это была Таня, незамужняя дама, которую Софи знала много лет, они созванивались время от времени. Должно быть, Таня рассталась с очередным мужчиной или завела нового.
Теперь они редко виделись, хотя когда-то весьма сердечно были привязаны друг к другу. Это было, когда Софи еще занималась переводами и по работе знакомилась со множеством людей, в то время казавшимися ей интересными. Таня была единственной, с кем она всё еще общалась. И тогда, и теперь она работала во французском информационном агентстве, и однажды написала небольшой очерк об Адольфе, который был опубликован в трехфунтовом ежеквартальнике, что закрылся после пятого номера – вероятно, провалился под собственной тяжестью. Несмотря на эксцентричный и изощренный стиль эссе, Софи была поражена его силой, такой горячей по сравнению с холодным, тяжелым характером стареющей девочки Тани. Сегодня она была дома, восстанавливалась после простуды, сказала она, и вдруг вспомнила о Софи, хотела узнать, как та, работает ли сейчас над чем-нибудь, они так давно не виделись, и куда, по мнению Софи, ей стоит поехать этим летом, в Перу или Мексику? Но, прежде чем Софи успела ответить, Таня перешла к описанию своего последнего – из ошеломляюще длинной череды – романа.
Софи тяжело опустилась на кровать, вцепившись в телефон и уставившись на стрелки часов на прикроватной тумбочке. Так много мужчин подходило Тане – она была как капсула времени, куда мужчины вкладывали послания, чтобы они были прочитаны, запыленные, через столетия. Но ни один мужчина, похоже, никогда не добился этой маминой дочки. Она оставалась, как всегда, птичьим голоском в телефоне, одетая, Софи была уверена, по случаю выздоровления в дорогой и плохо сидящий домашний халат, непримиримая, невозмутимая, девственно чистая. Она сумасшедшая, подумала Софи. Не шлюха, не фригидная – просто чокнутая.
– Его жена – бревно, – говорила Таня. – Бедное маленькое животное заползает в мою постель, как в Шартрский собор. Представляешь, он покрасил мне всю квартиру! В три слоя! У него артрит запястья, но он знает, что я разорена, а мои стены были вот этого цвета нью-йоркского отчаяния, так что он просто сделал это сам. Милый маленький зверек…
– Почему бы тебе не сделать перерыв на полгода! – закричала Софи, перебивая ее. – Ты что, не понимаешь, какая ты тупая? Ты думаешь, раз чей-то муж вставляет тебе, то ты победила! Ты жалкая, тупая, старая, разваливающаяся кошелка! Кого ты пытаешься обмануть!