Часть 4 из 23 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Мне не раз приходилось слышать, как русские говорят по-казахски: они очень старались и выговор у них был какой-то округлый, мягкий. А этот говорил по-казахски так же быстро, отрывисто, уверенно, как и Маканов. Я не понимал, о чем они говорят. Но одно и то же имя все время повторялось в разговоре…
— Ма́нсур, — говорил Маканов и покачивал головой. — Ай, Мансур!
— Да, Мансур! Мансур! — подтвердил второй.
Вся торжественность и официальность разом слетели с Маканова. Чувствовалось, что он чем-то не на шутку встревожен. А второй вежливо разделял озабоченность Маканова, но все время чуть улыбался, точно в глубине души не принимал происшедшее всерьез. Но вот Маканов спохватился, что гости позабыты, и повернулся к нам.
— У нас замечательные дети… Но есть и другие… Есть и такие… — Он так и не нашел подходящего слова. Он сурово нахмурил брови, словно показывая нам, что есть дети, которые не могут вызвать у человека ничего, кроме гнева. — Николай! — позвал он белокурого. — Собери детей в красном уголке. Будет концерт… И чтоб Мансур был…
— Мансур? — Николай удивленно поднял брови. — Мансур не пойдет.
— Как так не пойдет? — рассердился Маканов. — Ты приведешь его с собой. И он будет играть на кобызе.
— Мансур не пойдет, — упрямо повторил Николай. — И он не будет играть на кобызе. Уж я-то знаю Мансура.
— Ты воспитатель или ты кто? — сказал Маканов.
— Я воспитатель, директор, — тихо ответил Николай. — Но Мансур все-таки не придет…
Маканов снял с головы тюбетейку и нервно сунул ее за кушак. Жест выражал недовольство. Бархатная черная тюбетейка как бы тушила блеск его маленьких, необыкновенно быстрых и горячих глаз. А теперь они засверкали вовсю. Маканов сердился. Я, не зная причины, с удивлением смотрел на Маканова. И я видел морщины, резкие, графически четкие, на его коричневом, ровно, крепко обожженном солнцем лице, морщины на лбу и переносье, и лысеющую, совсем седую голову… Да, видно, нелегкой ценой дались ему эти гектары, и белые постройки, и птицеферма, и все, о чем он говорил вначале так скучно и торжественно. А теперь еще этот таинственный Мансур…
— А, Мансур! Какой нехороший, какой нехороший! — с горечью прошептал директор. Но тут же он вновь надел на себя тюбетейку, и лицо его сделалось непроницаемо важным. — Прошу дорогих гостей в красный уголок…
В красный уголок между тем стайками вплывали девочки в коричневых школьных платьицах и синих шароварах. Увидев нас, они начинали смущаться и смущались долго и упорно, отводя в сторону жаркие раскосенькие свои глаза и бормоча что-то…
— Дети, к нам приехали гости из Москвы, — сказал Маканов. — По нашему обычаю, мы не можем отпустить гостей без угощения… А лучшим угощением будут ваши веселые песни.
— А не бесбармак! — буркнул какой-то мальчишка, настроенный явно скептически.
— Ай, какой нехороший!.. Ай, какой невоспитанный!.. — сказал Маканов и развел руками.
И в этот момент в комнату вошел Николай. Он был один. Без Мансура. Маканов внимательно посмотрел на него и ничего не сказал.
— Ладно, споемте, дети, «Бульме», — сказал он устало и взял домбру.
Я не знаю, что такое «Бульме». Но это слово задорно вырывалось из общего потока, и казалось оно необычайно заразительным, звонким, каким-то вкусным: может быть, это происходило от того, что я не знал его смысла. Бульме, Бульме! Оно походило на стук весенних капель по крышам. А потом вышла очень полная и рослая девица, туго запеленатая в школьную форму, и невероятно тоненьким голосом, как бы вибрирующим на краю пропасти, вибрирующим, но не срывающимся, спела смущенно, но старательно песню о целине. Она подыгрывала себе на домбре, и Маканов, глядя на нее, оживал и делал что-то губами, видимо неслышно ей подпевая.
А потом, после концерта, взятые в железные тиски местного гостеприимства, мы сидели на кошме на особом «гостевом» месте и пили, обжигаясь, густой, подернутый молочной пленкой жира суп сурпо и терзали баранью ногу, выданную персонально гостям.
Я сидел рядом с Николаем, напротив еще несколько учителей, а у самовара, самого что ни на есть русского, лучистого самовара, восседал Маканов. И я всячески пытался подражать Николаю и тому, как ловко он брал своими тонкими сильными пальцами щепотку лапши, как он ловко, даже изящно обрабатывал косточки, тому, как неторопливо и раздумчиво прихлебывал чай и, наконец, как бы подводя всему этому черту, поставил пиалу ребром, что означало конец чаепитию.
Да, мне нравился Николай, нравилось удивительное сочетание русской непринужденности, даже чуть небрежности, с азиатской мягкостью, спокойствием, терпимостью. Я ничего о нем не знал… Но он как-то неожиданно вписывался в эту обстановку — с кошмой, на которой, поджав под себя ноги, сидели люди, с тульским сияющим самоваром, с огромным общим блюдом, как бы символизирующим людское братство. Внезапно я тронул Николая за плечо и с восточной обходительностью сказал ему:
— Можно вам задать вопрос?
— Пожалуйста, — сказал Николай.
— Как Мансур? — сказал я. — Как поживает таинственный Мансур? И что вообще он собой представляет… Если, конечно, он не засекречен.
— О, Мансур! — протянул Николай, и улыбка его вдруг стала почти нежной. — А вы бы хотели на него взглянуть?
— Мечтал бы! — воскликнул я.
— Это зависит от Маканова, — сказал Николай.
— Давайте бросимся перед Макановым на колени.
— Маканов этого не любит. Он любит, чтобы все по порядку… — И тут же Николай по-казахски что-то спросил у Маканова. И в вопросе опять прозвучало характерное, отрывистое «Мансур» с ударением на первом слоге. Маканов колебался. Он был явно недоволен Мансуром. Я был уверен, что он откажет. Но при его недовольстве Мансуром были, видимо, в макановском сердце какие-то струны, которые мгновенно отзывались на это имя… И, подумав, Маканов произнес какую-то короткую фразу. Он разрешил, Маканов.
Мы шли к таинственному Мансуру вдвоем с Николаем. Мы прошли длинным интернатским коридором, потом свернули в какой-то тупичок.
— Только учтите, вам к Мансуру заходить не стоит.
— Так зачем же мы вообще пошли сюда? — сказал я.
— Вы не пожалеете… Погодите, не торопитесь.
Николай своим ключом открыл дверь и вошел в комнату, где и находился, должно быть, таинственный Мансур. Он был здесь, рядом, за тонкой щелястой стеной. Мне мучительно захотелось увидеть его, увидеть именно со стороны, и, снедаемый любопытством, я прильнул к круглой, как глазок, щели. В конце концов Николай и взял меня для того, чтобы я посмотрел на Мансура.
И я увидел, как Николай прохаживается по маленькой пустой комнатенке, а на полу, поджав под себя ноги (хотя рядом стояла кровать), сидит мальчик лет тринадцати. Прямые иссиня-черные волосы падали на лоб и как бы делили его лицо надвое. И, отделенные друг от друга этой черной прядью, мерцали большие, широко расставленные глаза, смотревшие на мир сумрачно и очень внимательно.
Какая-то скорбность была в его позе и в этих раскосых больших внимательных глазах.
— Ну, так что? — сказал Николай. Для меня он говорил по-русски. — Ты доволен случившимся?
— Да, — твердо сказал Мансур. — Я доволен.
— Ты доволен тем, что чуть не свел директора в могилу, а меня заставил три ночи провести в седле? Ты, видно, очень доволен этим…
— Нет, этим я недоволен, — сказал Мансур.
— Чем же ты доволен, Мансур Амиров? — сказал Николай. — Скажи мне, не таись. Ведь еще недавно ты относился ко мне совсем не так плохо.
— Я и сейчас отношусь к вам неплохо. Я хорошо к вам отношусь, Николай-ака. И все-таки я доволен.
— Я не понимаю тебя, Мансур.
Мансур задумался. Я видел, как прямые и гордые его брови сошлись у переносья и лицо сделалось вдруг взрослым, суровым.
— Я повидал степь, Николай-ака. Да, я повидал степь. Я соскучился по ней. Я давно уже должен был ее увидеть.
— Разве тебе мало той степи, что за окном? — сказал Николай. — Разве это не степь?
Мальчик снова задумался. Потом он посмотрел на Николая и сказал с какой-то неожиданной усталостью:
— Это другая степь. Я хотел видеть степь своего отца. Я хотел видеть свою степь. Ту степь, что у Байгабула.
— Ну и как та степь? — спросил Николай. — Она изменилась?
— Да, она изменилась, — с тревогой сказал мальчик. — Там много людей, новых людей. Я их не знаю. Много машин. Машины — это хорошо… Но если их слишком много, лошади начинают бояться.
— Лошади привыкнут, — сказал Николай. — Машины никогда еще не обижали лошадей. Ты это знаешь, Мансур.
— Знаю, — тихо, неуверенно сказал Мансур. — Но лошади не знают этого…
— Пастухи объяснят им, — сказал Николай. — Это уже дело пастухов. А твое дело учиться и играть на кобызе.
— Да, но у меня отняли кобыз, — сказал Мансур.
— Отняли потому, что ты обидел нас. Ты обидел Маканова и меня.
— Ты не понимаешь, что такое степь, — с неожиданной горечью сказал Мансур. — Ты русский, ты этого не понимаешь.
— Я понимаю это не хуже тебя, — твердо сказал Николай. — Степь мне мать и отец, так же как и тебе. Я вырос в степи. Но я же не убегаю в степь, не оставляю тебя одного. А ты оставил меня.
— А ты скучал? — робко и как-то настороженно спросил Мансур.
Николай молчал.
Сильно задувал ветер, окна звенели, и мальчик напряженно, пристально, в упор смотрел на Николая и ждал, ждал ответа.
— Да, — сказал Николай. — Но не будем об этом.
И мальчик вдруг улыбнулся. Он улыбнулся счастливо и спокойно. Ему, видимо, было нелегко, этому мальчику. Слишком много противоречивых и достаточно сильных чувств билось в его сердце, билось, сталкивалось, не давало ему успокоиться и раскачивало его сердце из стороны в сторону, как маятник.
— Ты обещаешь мне, что этого не будет? Никогда не будет? — нахмурившись, сказал Николай.
— Никогда? — переспросил мальчик и задумался. — Я не знаю, что такое «никогда». Никогда — это слишком долго…
Оба они замолчали, и я почему-то подумал, что и молча они понимали друг друга, хотя смотрели на некоторые вещи по-разному.
— Ладно, — сказал Николай. — Маканов разрешил мне дать тебе кобыз. Но не потому, что он простил тебя, а потому, что он боится, как бы ты не разучился играть. Он говорит, что ты стал слишком легкомысленным. Теперь для тебя и музыка ничто.
Мансур вспыхнул.
— Я разучился? — сказал он. — Принеси мне кобыз, и я покажу вам всем, как я разучился.
Николай вышел из комнаты и запер дверь.