Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 7 из 23 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Нет, он умеет трубить, — тихо, только для меня сказал Митя. — Просто… — Он не договорил, ничего он больше не сказал, но я-то слышал окончание фразы, я знал то, чего он не досказал: «Но у горниста должно быть чистое сердце». «Слышишь, — сказал я ему мысленно, — слышишь, Митька, поверь, у меня будет чистое сердце! Оно у меня и сейчас почти что чистое, но я знаю, его надо еще чуть-чуть почистить». А летчик уже шел дальше, другие пионеры отдавали ему салют, и мы все пели песню «Взвейтесь кострами, синие ночи». Он пел с нами, и мы хотели быть такими же героями, как он, а он — стать таким же пионером, как мы. Мы пели, дети, ставшие пионерами в войну, слышавшие не только горн, но и сирену тревоги. А костер все разгорался, он стал совсем огромным, а потом пошел на убыль, ибо и костры и песни имеют конец… Это было вскоре после войны. Теперь уже другие пионеры, у них новые песни, новые горнисты. И когда они идут строем, и звучит их барабан, и блещут их глаза, я замираю на мгновение и вслушиваюсь в их легкие шаги. А они идут — им не до глазеющих на них прохожих, — стучит барабан, и плывут галстуки, маленькие кусочки большого знамени. Но вот замолкает барабан, и я вижу, как горнист поднимает свой белый и солнечный горн. ПЕРВАЯ БЕССОННИЦА Я видел его из своей каюты: он стоял у борта, склонившись, положив короткое сильное туловище на перила, и смотрел в воду. Что он там увидел? Уже ничего не было: ни огней порта, ни сухогрузов, стоящих на приколе, ни катеров, порхающих невдалеке от мола, ни китобойного флагмана, неправдоподобно сверкающего в темноте… Он мог видеть только черную воду, черную, как вакса, как сама ночь, черную, беззвездную, глухую воду — и больше ничего. Но он все стоял и смотрел, уже второй час, неподвижный и выдержанный, как японец. Я обратил на него внимание еще днем, когда мы только уходили из порта. Все они словно озверели и стучали в барабаны, били в медные тарелки, надували трубы так, что те гремели и чуть не лопались, дудели в неизвестные мне народные инструменты. Теплоход сжался и обалдел от их игры. Он был старый, чиненый, скромный, он стеснялся за этот гам перед другими, гораздо более внушительными, но менее шумными теплоходами, которые тихо и пристойно звучали включенными в треть мощности радиоузлами. Но ребята были молодые, начинающие, им было наплевать на все на свете, потому что они заняли на областном смотре школьной самодеятельности второе место. Они гремели на все лады: «Пусть всегда будет солнце, пусть всегда будет мама…» — и все пассажиры сначала слушали разинув рты и улыбались, а потом разбежались по каютам. Наступил перерыв, и их повели обедать, и стало так тихо, что я испугался. Потом они принялись за дело с новыми силами, и к ним подключилась еще группа дремавших до сих пор смычковых инструментов. Вот тут-то я и обратил на него внимание. Он слонялся по палубе лениво и посторонне, непричастный к их деятельности, как второгодник на экзаменах. Ему было лет пятнадцать. Он был короткий, с непропорционально длинными руками, и я еще обратил внимание на его кисти: у него были неюношески широкие кисти, ладони большие, как лопаты, и сильные коренастые пальцы. Мне он не понравился: угрюмый, должно быть, злой, неряшливо одетый. Только очки мне у него понравились: очки были чудные, такие очки носили студенты-революционеры, курсистки, передовые земские врачи конца прошлого века — кругленькие металлические очки, два тоненьких обруча с проволочками-заушниками. А за толстыми стеклами близоруко щурились глаза, маленькие и голубые на большом темном загорелом лице, мерцающие неожиданно странно, как голубые буковки запасного выхода в темном большом зале. Когда школьники пошли обедать, он был вместе с другими, ел истово, бережно и, когда съел яичницу, старательно прошелся корочкой по закопченному дну сковородки. Они поели, их развели по каютам, уже вечерело, и на палубе стало прохладно, и море, о котором все забыли, дало о себе знать резким, неприятным, влажным ветром. Оно стало тускло-темным, всплескивало глухо, невесело, тяжелая безликая темная масса то поднималась к борту, пронзительно и мертво дыша холодом, сыростью, то падала вниз, и луч маяка ломался, обрываясь над зеленовато-черным провалом. Люди тоже переменились, они уже не бродили по палубам, не смеялись, не курили, бросая окурки в море, любуясь им и поплевывая на него с высоты теплохода… Они сидели по каютам, а палубные примостились на скамейках, всюду стояли корзины с марлевым белым верхом в алых размытых клубничных пятнах (это вилковские колхозники возвращались из Одессы с рынка, с торгов), сладко и терпко пахло клубникой, которой не было. И только в ресторане стало, наоборот, весело, шумно и светло. Я пошел в каюту, выпил пива, лег. Заснуть я не мог; в поездах и самолетах я засыпал легко, деловито, по-командировочному, а на море не спалось. В самолете ты окружен людьми, а небо далеко, неслышно, неосязаемо, за толстыми стеклами, и стюардессы или журнал «Крокодил» отвлекают тебя от неба, поезд же вообще не в счет, в поезде живешь как в гостинице, а на пароходе все время чувствуешь море, выходишь на палубу, и вот оно, рядом, брызги летят тебе в лицо, и ты уже не деловой человек, который думает о цели командировки или ни о чем не думает, ты уже человек в океане, и тебе лезут в голову всякие странные и тревожные мысли о твоей жизни, о той ее части, что уже прожита, о том, что она всегда все-таки хуже, чем могла бы быть, и о той ее таинственной части, что еще предстоит, и о всяких частностях и деталях этого предстоящего. И ты думаешь об этом и оторваться не можешь, будто привязчивый мотив тебе на язык попался, и ты хочешь его забыть, и все наборматываешь тот мотивчик, и все думаешь, думаешь, думаешь, как дурак, а буфет уже закрыт. И так всегда было со мной на всех ночных палубах, на теплоходах, дизелях и сухогрузных баржах, на катерах и китобойном флагмане «Слава», на «РТ-52», а началось это, когда мне было семнадцать лет и я работал корректором в геленджикской газете, а потом вдруг взял и сбежал и отправился на СЧС — среднем черноморском сейнере «Дельфин» — к берегам Болгарии помощником моториста ловить камбалу, а потом пеламиду и скумбрию. Ловили мы эту самую камбалу, завтракали ею и обедали, уху из нее готовили с чесночным соусом саламуром. А вечером я вылезал на палубу, садился на сеть, курил «Прибой», и море было вечернее, вот такое, как сейчас, только веселее, легче, светлее, а невдалеке огоньки мигали, и это были уже не русские огоньки, а болгарские. Я долго недвижно сидел на свернутых капроновых сетях и вдруг весь внутренне обмякал и поддавался этой шумной тишине, дрожанию испуганных прожекторов, неровному, отталкивающему и странно влекущему пространству. Я знал, что не буду спать, что всю ночь мои мозги будут, как заведенные, крутиться и мучить меня, что я буду считать до ста и до тысячи, но это ничего не даст, что проклятый завод кончится только на рассвете, когда станет солнечно и спокойно. Тогда я засну блаженно, быстро, глубоко, а через пару часов в мой сон, как крючок в рыбу, вонзится голос капитана-бригадира: «Эй, там, солдатики, подъем!» Так было каждый день, и иногда я вообще не ложился часов до трех, и только когда мозг тускнел, становился спокойно-равнодушным к воде, к ночному небу, к шуму, я шел в кубрик. Однажды ко мне подошел радист и посмотрел на меня сочувственно и удивленно. — Бессонница?.. А может, ты чего сочиняешь? — Да нет, — сказал я. — Я не умею. Хотелось бы. — А тут один с нами ходил, так он сочинял. Садится на сети и сочиняет. Он быстро сочинял, не то что ты. Посидит минут пятнадцать и сочинит. Веселый он был, простой. Очень уху уважал. — Да я ведь не сочиняю. Я просто так. — Просто так не бывает. Может, ты по пацанке скучаешь? — Да у меня нет ее. — Вот от этого и не спишь. — Это все ерунда. — Ладно, ерунда. Вот придем на базу — надо будет тебе пацанку найти. Там приемщицы очень культурные. — Да ладно, обойдется. — Ну, как знаешь. Потом мы шли в его крохотную рубку, где он работал и спал на узенькой подростковой кровати, слушали последние известия на разных языках, музыку. Радист давал мне немножко спирта, и я веселел и переключал диапазоны приемника, и что-то грохотало, хрипело, кто-то пел низким печальным голосом, страдая, но не всерьез. Радист рассказывал мне, какой у него сын, мой погодок, Терентий, какой спортсмен — мастер спорта по прыжкам в воду, и, слава тебе господи, ни грамма не потребляет и возле кино не толчется, билетами не промышляет со шпаной. Никаких этих самых завихрений, а все то, что полагается… И, вспоминая сына, он грустнел, а я, наоборот, все веселел и хмелел, не от спирта, а от музыки, от тепла крошечной каюты, от любви к пожилому радисту, к его севшему грубому голосу и к желтым маленьким усталым глазам, к его узким, высохшим, как лодки-долбленки, рукам, хмелел от любви ко всем радистам на всех средних сейнерах Черноморского флота и ко всем вообще людям, кроме фашистов и неофашистов и тех, кто линчует негров, и тех, кто притесняет некоторых белых. — «Сиреневый туман над морем тихо тает, — вполголоса пел я. — Над городом горит вечерняя звезда…» — А ты, брат, косой. — Да я не косой, я прямой, как мачта. И я выходил на палубу. И опять море было рядом. Вот оно: плюет, пылит соленой пылью, тяжело и гулко прыгает и перехлестывает через борт, живет, и дышит, и стонет, и нет все же в нем ничего человеческого, оно слепо, бессмысленно, жестоко, но я уже не боюсь его, как раньше. Мне весело, хорошо, и если я сегодня не засну, то от радости, а когда на рассвете буду мыться, и надевать синие выцветшие штаны и робу, и хлебать чай из большой кислой кружки, то буду вспоминать: что же это за радость была вчера вечером?.. Теплоход наш совсем почти уснул, буфетчица сонно двигалась по длинному, медно-красному от притушенного света коридорчику. Какая-то палубная пара, пробравшаяся в теплый коридор, вспугнуто замерла, словно в цирке живые скульптуры.
И стало тихо, только стакан для питьевой воды, укрепленный на железной скобке, дзинькал, как трамвайный звонок. Я зажег свет в каюте, стал аккуратно развешивать свой мятый пиджачок на пластмассовой вешалке (почему-то дома пиджак бросаешь куда придется, а в гостинице, пароходе, самолете развешиваешь, да еще чистишь специальной щеткой). И вот тут-то, когда я встал и подошел к шкафчику, чтобы повесить пиджак, я увидел этого парня. Он стоял наискосок от моего окна, опустив свою большую, стриженную под Котовского, буграстую голову на фальшборт, стоял так, будто его травило, или как если бы он вытягивал из воды леску, или словно что-то уронил он и всматривается, хочет это разглядеть в темноте. Все его дружки из самодеятельности давно спали, а он, видно, тоже лег, но проснулся и сбежал сюда, на палубу. Я физически ощутил, как ему холодно, сыро, одиноко, как ему жаль себя, потому что людям, в одиночестве стоящим на палубе и глядящим в море в то время, как все другие спят, бывает необычайно жаль себя. Мне этот парень не нравился, но мне не хотелось, чтобы он там торчал один. Я снял пиджак с широченной, прямой, как распятие, вешалки и вышел на палубу. Когда я подошел к нему, он не шелохнулся. — Чего ты там увидел? — спросил я. Он быстро и досадливо повернулся, сверкнув своими тонкими социал-демократическими очками, с таким видом, будто я оторвал его от обдумывания шахматного хода. — Ну так что же ты там увидел? Он только чуть переменил позу и скосил на меня маленький, светлый, блестевший в сумраке глаз. — Дайте закурить, — сказал он тоненьким голосом, неожиданным при его дубоватой квадратной внешности. Мне очень хотелось дать ему закурить, но я недавно слушал по радио беседу для родителей, и я сказал: — Не могу. Он отвернулся от меня, окончательно потеряв ко мне всякий интерес. — Слушай, — сказал я. — Если тебе почему-либо неохота ночевать со своими, приходи в мою каюту: она двухместная, а я один. А здесь тебя продует, и ты будешь завтра больной и сопливый. Тут он чуть оживился и, ухмыльнувшись, буркнул: — Спасибо. — Прости меня за назойливость. Но, понимаешь, я и сам люблю глазеть на ночное море… Поэтому ты скажи: может, ты чего там увидел? У тебя очки вон какие! Может, там чего есть? — Там огни, — помедлив, сказал он. Я посмотрел: никаких огней не было, было всюду черно, так что глаза утыкались в эту черноту и слепли. Только буи светились и гудели. И маяк быстро полз по темным круглым взгребьям. «Ну ладно, огни так огни, — подумал я. — А я пошел». — Если замерзнешь, стучись в мою каюту. У меня были свои, другие дела. Я стал думать о них. А этот парень… Ну что ж, пусть стоит. Я тоже стоял так когда-то. И ничего, выстоял… Я лег не раздеваясь. Мне хотелось, чтобы ночь прошла быстрее: я любил морской рассвет, быстрый, неожиданный и багровый: мне всегда бывало веселее, когда вода отстаивалась и светлела после ночи и становилась сначала молочной, потом голубой и, наконец, по-дневному зеленой. В этот момент перед рассветом я всегда засыпал, засыпал мгновенно, отрываясь от странного, шуршащего, как бумага на ветру, мира ночных мыслей, будоражных, удивительных, горьких, не похожих на дневные, отрываясь от ночного одиночества, переносясь в утро, в тепло, в день… Этот час еще не настал. Серое, неопределенное, как дремота, море окружало и качало меня… Потом я услышал чьи-то шаги, короткий стук в дверь. Я зажег свет. Он вошел, жмурясь, весь какой-то похудевший, усталый, словно после ночной вахты. Я удивился его приходу, но не выдал своего удивления. — И охота тебе мучить себя? Лег бы сразу, так нет, прирос к борту. Мне приятно и непривычно было ворчать на него. Я чувствовал себя рядом с ним очень взрослым, почти старым, спокойным и неспособным к дурацкой тревоге, к детской печали. Мы выпили с ним пива, потом он разулся, снял свои здоровенные квадратные башмаки, широченные брюки, шевиотовый пиджак и лег. — Если замерзнешь, возьмешь мой плащ, — сказал я. — Мне не холодно. Я на Кудиновом острове вообще без одеяла сплю. — Где? — На Кудиновом острове. Это дельта Дуная. Мне показалось, что что-то в нем переменилось за эти часы. Видно, он измучился, истомился и стал как-то мягче, покладистее, нормальнее, что ли. Я слышал, как он ворочался и вздыхал громко, шумно, как лошадь. Знаете, как лошади вздыхают — натужливо и протяжно. — Вы спите? — вдруг спросил он негромко. — Нет.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!