Часть 3 из 52 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Мама ходит и ходит по двору, будто что потеряла и надеется потерянное найти.
…В первый раз она уехала из родной деревни не по своей воле. В первый же год войны ее вместе с подружкой – Феней – увезли в Саров, чтобы обучать слесарному да токарному делу. До сих пор никуда из деревни она не уезжала, разве что в Ладу, на родину своей мамы. Ну так Лада – дело привычное: там она с братом училась и жила до седьмого класса (в Верхней Ладке была только начальная школа). А тут надо ехать за тысячу верст (сколько их было на самом деле, она не знала и знать не хотела; если ехать на поезде, да не одни сутки, – это, по ее представлениям, было краем света и составляло не менее тысячи верст). Но деться было некуда. Да и понимала она, что мужики на войне, что надо кому-то делать за них их мужскую работу. Только вот поделать с собой ничего не могла: мужицкие профессии не хотели ей поддаваться. И домой хотелось – невмоготу. Родная деревня снилась ей по ночам: вот приходят они, девчонки, с поля, где пололи просо, и она говорит себе: все, никуда больше сегодня не пойду, отосплюсь. Но заиграла на улице гармонь – и куда девалась усталость: ноги сами бежали на улицу… Феня, подружка, была такой же. И что же они задумали? Когда курсы, с грехом пополам, были закончены и посадили их в поезд, чтобы везти еще дальше, к месту работы, на Урал, – решили они с Феней сбежать. Пошли будто бы в туалет, а сами – шмыг из вагона на платформу и – дай бог ноги…
Домой добирались недели две, не меньше. Шли ночью, крадучись, а днем отсыпались в стогах соломы. Потом еще и дома боялись – а ну как арестуют по военному времени.
Вместо ареста их снова увезли – на этот раз валить лес. До осени девчонки пластались на лесоповале – и сбежали опять: домой тянуло, как магнитом, и ничего с этим поделать они не могли.
В третий раз наша будущая мама уехала из дома уже по своей воле: написала заявление в педучилище. Рассудила так: все одно из деревни куда-нибудь опять заберут, так уж лучше куда поближе, да выучиться на учительницу, да приехать работать в родную деревню…
И все получилось, как она рассудила: училась не за тридевять земель – в Ичалках, всего-то в полутора десятках километров от Верхней Ладки; кончив училище, стала учительницей начальных классов. Вот только работать ее направили не в родную деревню, а в Константиновку – село в соседнем районе (но опять же – не за тридевять земель!). Здесь она вышла замуж. Здесь мы с братом появились на свет. Отсюда мы и ездили в детстве к дедушке с бабушкой. Мы с мамой. И еще вопрос, кто больше рвался в эти поездки – мы или она.
Взять хотя бы и эту нашу поездку: каждое лето мама просила: «Давайте съездим в деревню», а мы ссылались то на усталость, то на то, что отпуск только начался, а потом на то, что уже кончается…
Сегодня утром она встала и решительно сказала: едем. Я, хоть и настроена была на поездку, опять попробовала оттянуть момент: «Да подождите, дайте от поезда отдохнуть». Мама ничего в ответ не сказала, просто села на табуретку и стала ждать. Я подумала-подумала, еще раз посмотрела на нее и стала собираться.
Я тоже хожу по двору и тоже будто чего-то ищу… И вдруг явственно вспоминаю свой сон: я иду по берегу неширокой и извилистой речки, иду и чувствую, что скоро, совсем скоро увижу что-то очень дорогое и радостное для меня. То, что согреет душу и сердце. И это будет… нет, не Константиновка. Это будет что-то такое, что я долго помнила и знала, но потом почему-то забыла. А надо, ох как надо вспомнить…
Озеро! Я понимаю вдруг, что именно я должна увидеть: озеро. Это оно маячило во сне, но мне почему-то никак не удавалось до него добраться, а сейчас оно совсем рядом – надо только завернуть за соседний дом и пойти по тропке туда, где кончается соседский огород. Сначала на пути встретится родник. Вот ведь как: в городе, где я теперь живу, за родниковой водой надо ехать несколько километров, а тут прозрачная, не испорченная железом и ржавчиной, целебная вода – рядом. Пейте, люди!
Некому стало пить…
С родником я, конечно, поздороваюсь. И пойду дальше. К нему, к озеру, куда в детстве мы часто бегали купаться и… надо ли рассказывать, какое неизъяснимое блаженство испытывали при этом?
…А однажды я пришла сюда в предвечернюю пору одна. Если одна – значит, уже ходила в школу. И скорее всего, класс в третий-четвертый. Уже была изношена розовая кофта. Привычно сбросила ситцевое платье, вошла в воду и поплыла. Наверное, поначалу я никуда не смотрела: ни вверх, ни вниз, ни по сторонам. Плыла себе да плыла, наслаждаясь особым вечерним состоянием воды и воздуха – они были одинаково теплыми, одинаково ласковыми. Много позже, будучи уже взрослой и научившейся всему находить причины, в «Розе мира» у Даниила Андреева я найду такое объяснение этому феномену: оказывается, именно в это время суток – вечером – небесные силы (стихиали – называет их Андреев) бывают особенно добрыми к человеку. В чем я не раз убеждалась и сама: если выходить на вечернюю прогулку, когда день уже начинает меркнуть, но до темноты еще далеко, – вокруг тебя возникает совершенно необычная аура: воздух становится особенно легким и ласковым, а с неба нисходит благодать – другое слово не способно передать чувство, которое возникает в благодарной душе в эти минуты.
Но тогда, в золотом своем детстве, ничего этого я не знала, плыла себе да плыла, ощущая каждой клеточкой ласку воды и воздуха. И вдруг…
Я посмотрела вниз, в воду перед собой, и обмерла от ужаса: внизу я увидела… такое же небо и облака, как и над моей головой. Но страшно было не это. Страшно было то, что до них было так же отчаянно далеко!
Я чувствовала себя плывущей между двумя безднами. Одна бездна – вверху, другая – внизу. И я между ними такая маленькая… такая… да меня почти нет! Еще секунда – и я утону, растворюсь в этих безднах окончательно! Они меня проглотят, как птичка глотает комара…
Нет, нет, не хочу! Я должна скорее найти точку опоры! Я должна скорее плыть к берегу!
И я поплыла, задыхаясь от ужаса, отчаянно взмахивая руками.
И когда вышла, наконец, на твердую, надежную кромку берега, мир в ту же секунду обрел обычные, спокойные очертания: бездна внизу исчезла. А та, что была над головой – она привычна, она не страшна.
Под ногами снова была земля – упругая, теплая, дарящая чувство надежности и защищенности от сквозняка беспредельности.
Наверное, именно тогда – впервые – мир явил мне свою бесконечность.
И я испугалась.
Тогда я еще не знала, что такую же беспредельность может таить в себе человеческая судьба.
Конечно же, о пережитом я никому ничего не сказала. Да и кому я могла сказать? Взрослые были заняты своими взрослыми делами (чем накормить, во что одеть – ах, какие скучные, какие несерьезные это дела!). Бабушка… Бабушка, казалось мне, меньше всего могла развеять мой страх и разрешить неразрешимые вопросы. На малограмотную бабушку я поглядывала с высоты своего школьного образования и с течением времени только сильнее утверждалась в мысли, что ее понимание жизни безнадежно устарело. Что она читала в этой своей жизни? Только Библию. Чем была занята? Только домашними делами – с утра до вечера.
Впрочем, было у нее еще одно занятие, которое она считала безусловно важным: если нечаянно проснуться рано утром, всегда и непременно увидишь бабушку стоящей на коленях – она молится. И день свой она заканчивала тем же.
Об этом мы постоянно спорили. Вернее, мы не спорили никогда: смиренница-бабушка не вступала в противоречия даже с внуками. Поэтому вернее будет сказать так: мы с бабушкой вели постоянный, нескончаемый диалог. И иногда своим тихим голосом (тихим – вовсе не значит «слабым», в голосе бабушки ненавязчиво, но четко звучала явственно твердая нотка), иногда своим тихим голосом она говорила такое, что я почему-то помню до сих пор…
– Бабушка, а ты знаешь, что Гагарин летал в космос? И никакого Бога там не видел.
Бабушка молчит. Я уверена, что возразить ей нечего! Но она неожиданно спрашивает:
– А ты там была с ним, с Гагариным?
– Ну, бабушка…
– Ну вот, не была, а говоришь.
– Но ведь об этом написано во всех газетах!
– А им что – всегда можно верить, твоим газетам?
Моим, конечно, моим… Моей профессией станет как раз газетная работа, и при всей любви к ней жизнь заставит меня не раз и не два убеждаться, что – да – не всегда дорогим моему сердцу газетам можно верить.
Но это сейчас я так думаю, а тогда… Тогда я даже не считала нужным продолжать с бабушкой диалог. «Но ты, ты-то тоже не была – и значит, ничего доказать не можешь!» – мысленно возражала я бабушке. Мы думаем каждая свои мысли – до следующего раза.
Следующий раз был таким: сижу, учу стихотворение:
Да, были люди в наше время,
Не то, что нынешнее племя:
Богатыри – не вы!
Плохая им досталась доля,
Не многие вернулись с поля…
Не будь на то Господня воля —
Не отдали б Москвы…
– Ну вот, а ты говоришь – Бога нет, – раздается за моей спиной тихий бабушкин голос.
– Когда он жил, Лермонтов? – уверенно (самоуверенно?) возражаю я бабушке. – Тогда люди имели неправильное представление о мире. Тогда Гагарин еще не летал.
Теперь же я спрашиваю себя: а может, как раз-то бабушка имела более разумное представление не только о газетах, но и о так занимавшем меня вопросе об устройстве мира? О самой вечности?
Мама рассказывает: когда дедушка заболел и всем стало понятно, что от болезни он уже не оправится, бабушка сказала ему:
– Что же ты про Бога не вспомнишь, ведь тебе скоро представать перед Ним.
Она верила (знала?), что смертью человеческая жизнь не заканчивается?..
Похоже, дедушка ее убеждение разделял. Потому что ответил так:
– Знаю: много грешен. Но ведь мы своим детям прощаем все. А мы – Его дети…
Дедушке было что прощать. И пора уже, пора переходить к рассказу об их сыновьях.
Сыновей у бабушки с дедушкой тоже было трое. Николай, Алексей, Василий.
Двух первых я никогда не видала. Их унесла война. А я родилась позже.
Бабушку про них я тоже никогда не спрашивала. О, как прав был мой любимый писатель, когда говорил: «…Нас, стариков, разделяет от молодых завеса прошлого, которая так висит, как бывает кисейная занавеска в комнате. От нас изнутри к ним наружу видно, а от них к нам в комнату ничего видеть нельзя». Тогда я была в возрасте, когда «в комнату ничего видеть нельзя». Потому что своя, начинающаяся жизнь занимательней и интересней всего остального…
И поэтому все, чем я располагаю – это, опять же, рассказы мамы. «Алексей был как девочка – мыл полы, посуду. Мы пока-то сообразили, что маме надо помогать, а он делал это с малых лет, без всякого с ее стороны принуждения. А потом Лешенька вырос. И пошел однажды в карты играть. Тятя его за этим делом застал да так отругал! Алексей же так обиделся, что ушел из дома. Мало того – из деревни уехал. Потом уж нам сказали, что видели его в Нижнем. Мама с тятей поехали туда. Нашли. Только Алексей домой возвращаться не захотел. И на войну его забрали оттуда, из Нижнего…
А Николя у нас был талант. Играл на гармони. Рисовал – у него получались даже портреты. Обувку умел хорошо чинить. Он бы и новую шил, да где денег на материал возьмешь? Вот как война началась, его и забрали в Москву – на обувные работы. Домой он писал: „Живу хорошо, кормят нормально“. А потом получаем письмо уже не от него, а от неизвестного нам человека: „Ваш сын и брат заболел и умер“. Мама забралась на печь и неделю пролежала с температурой под сорок…»
Однажды, в очередной раз рассматривая фотографии (их и в альбомах, и просто в бумажных конвертах в бабушкином доме хранится множество), я увидела на одном из снимков незнакомого молодого мужчину. «Кто это?» «Да это Николя и есть».
Умное, тонкое, интеллигентное лицо с преобладанием бабушкиных черт. Но губы сжаты по-мужски твердо. И лоб высокий, как у отца.
Фотография была прислана из Москвы. На обратной стороне – дата: 26 мая 1943 года. Видимо, Николя уже болел – глаза смотрят печально. Видимо, он все понимал относительно своего ближайшего будущего, осознавал, что эта фотография – прощальная. Потому и обычные на обратной стороне слова – «На долгую и добрую память» – читаются в их прямом смысле, как последнее волеизъявление.
И в то же время в глазах бабушкиного сына и моего дяди горит огонь: огонь молодой, многообещающей жизни! Если бы он вернулся с войны – кем бы он эту жизнь прожил? Художником? Просто хорошим сапожным мастером? Одно можно сказать наверняка: никого никогда он не смог бы обидеть. Люди с такими глазами призваны нести в мир свет и любовь…
Алексей же… Каких разных сыновей нарожала ты, бабушка! Непокорный Алексей после первой ссоры с отцом в деревню, оказывается, все-таки приезжал! Во время войны. На побывку. И умудрился поссориться с отцом опять…
Здесь я должна признаться вот в чем: о некоторых эпизодах из жизни своих навсегда оставшихся молодыми дядьев я рассказала в одном из своих рассказов. В том числе – и о том, как Алексей приезжал с фронта домой. Там, в рассказе, я нашла-придумала его ссоре с отцом объяснение, возможно, очень близкое к истине: страдание (война – разве не страдание?) не только возвышает, но порой и ожесточает человеческую душу. А вот как было на самом деле? Возможно, именно так. А возможно, здесь был извечный конфликт отцов и детей: выросший старший сын захотел жить по своей, а не отцовой воле. А уж воля у дедушки была…
Мама рассказывает: в войну вся деревня жила впроголодь, но дедушка… дедушка-то ведь работал колхозным завхозом! А на складе всегда хранилось что-нибудь из того, что должно было отправляться из деревни под девизом: «Все для фронта, все для победы». «Принес бы хоть горсть гороху – все суп запашистей будет», – просила бабушка. «Цыц», – звучало в ответ. А вот послевоенный эпизод: в колхоз приехала комиссия из района, которой требовалось преподнести деревенский подарок. «Посылает меня тятя со счетоводом на склад: идите, наложите банку меда». Пошли. Наложили. И хоть бы чуть домой взяли! Хоть бы ложечку сами съели! Знали: тятя узнает – «голову оторвет»…