Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 31 из 52 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Да здесь я, здесь! Муж возник в проеме – улыбающийся и трезвый. – Вот она где скрылась. А я ищу ее, ищу. – Что, соскучился? – А то. – Соску-у-чился… а сам баушкой зовешь. – А ты что, в моем голосе шутки не слышишь? Всегда вроде слышала… Вовка повел плутовскими глазами по сторонам, проговорил внезапно захрипшим голосом: – Ты у меня не баушка. Ты – молодка. – Вот теперь точно слышу. Шутку. – Ну, все… допекла. И упал рядом. Она попробовала увернуться: – Ну, чего ты, чего… От меня навозом пахнет. – Не чую, Люб. Молоком – чую, сеном – чую. А навозом… Белы снеги выпадали… Ты куда ушел, отец? Земля уже поспела, просохла от весенних дождей – вот-вот возьмется корочкой. Надо копать. Надо бросать в нее семена. Ты сколько жил, столько и делал это. А теперь?.. Ты зачем ушел, отец?.. Мы, дети, думали, что тебе не будет конца. Как полю, на котором ты работал (за полем ведь – новое поле). Как небу – сколько ни идешь, сколько ни едешь – оно все равно над головой. Как времени, отмеряемому часами-ходиками: дошли до цифры «12», и снова начинают свой круг. Когда мы однажды увидели тебя сидящим на кровати (ноги уже отказывались ходить), с бородой, отросшей до груди (бриться было уже тяжело, и ты махнул рукой: «Пускай растет; буду как настоящий дед»), мы несказанно удивились: а ведь дедом-то ты еще и не был… Был – пахарем. Был – сеятелем. Убирал на комбайне колхозный урожай. Плотником был. Истопником. Господи, да кем только не был, какой только работы не переделал за долгую жизнь! А вот чтобы по-стариковски праздно сидеть на кровати – таким мы тебя еще не видели. Дольше всех к этому не мог привыкнуть сын. Названивая из Москвы и пережидая долгие гудки, он говорил потом: «Ты чего так долго не подходил к телефону?» Сын никак не мог понять, что путь до буфета, на котором стоял телефон, для отца теперь целое путешествие: сначала надо, держась за стену, добраться до холодильника, потом – до стола, стараясь ступить до него одним шагом, чтобы быстрее оказалась под рукой новая опора; ну а потом уж и до буфета недалеко… Мы, дочери, все это уже видели и знали – и поняли, насколько это огорчительно прежде всего для самого отца. Потому и поспешили сказать: «Дедом-то ты еще и не был – некогда было. Вот и побудь им!» Но и тогда, после этих слов, казалось нам, что конца тебе все равно не будет. Ну, не станешь работать – так и пора отдохнуть. Главное – ты ЕСТЬ, а нам большего и не надо: работать пришел наш черед. А ты вот сиди на кровати, и мы будем знать, что все самое главное в мире – на своем месте. И значит, можно спокойно жить дальше. Только ТАМ, наверху, распорядились по-другому… Одно из самых первых моих воспоминаний: зима, ночь. Мы едем из Верхней Ладки – из гостей – домой. Помню себя сидящей на санях-розвальнях. С кем? С мамой, конечно, – в гости мы ездили к ее родителям. Наверное, с нами была и сестра (если разница в нашем возрасте – три года, а я уже помнила, значит, мне шесть, может быть, семь лет). Мы сидим в санях на соломе, а папка идет рядом, с вожжами в руках. Идет и во все горло поет-распевает: Еду, еду, еду к не-е-й, Еду к Любушке сво-е-й…
Мне нисколько не страшно, но у мамы на этот счет (на счет ситуации, в которой мы находимся) своя точка зрения: – Садись в сани! Да правь скорей! Поморозим ребятишек-то… Я еще мало что понимаю в отношениях родителей; я только чувствую, что папке – хорошо, вольно, душа у него поет… но и мама, наверное, права: ночь, мороз за щеки кусает, а до дома еще далеко… Много времени спустя я спрошу ее: – А помнишь – мы в Верхоладку ездили? Возвращались ночью, на лошади. Папка еще всю дорогу песни распевал… Мама всерьез задумалась. И так же серьезно ответила: – Да разве мы мало ездили? А раз пел – значит, пьяный был. Всю жизнь, считай, пропил… Нет, не хочу пока об этом. Вот о чем хочу, так это – о сказках. Помню папкины сказки до сих пор. Сказки и голос, каким он их рассказывал. А как не помнить, если рассказывались они сначала мне, вслед за мной – через три года – сестре, а следом за ней – через восемь лет – брату. Вот эти, рассказываемые брату, помню особенно явственно. Слово «сказка» он еще не выговаривал и потому просил так: «Казу! Казу!» И начиналась «каза». «Жила-была коза. И было у нее семеро козлят. Уходила коза в лес за молоком, а козляткам наказывала: никого не пускайте! Только уйдет коза, а волк тут как тут: „Козлепятушки, ребятушки, отворитеся, отомкнитеся“»… Я не знаю, почему папка вместо «козлятушки» говорил «козлепятушки», но слово это нам очень нравилось. А уж когда он начинал говорить за волка – сначала толстым, а потом, после того, как его язык подковал кузнец, тоненьким голоском… Не знаю, рассказывал ли кто еще в нашем селе сказки детям именно так, как наш папка. Он сам как бы становился незримым участником действия, каждый поворот которого обозначал особой, соответствующей ему интонацией. «А один, самый маленький, в печурку спрятался», – тут была и соответствующая моменту таинственность, и радость за находчивого маленького козленочка: смотрите-ка, не растерялся! – и намек нам: мотайте, мол, себе на ус… Для нас, до той поры в театре еще не бывавших, это был самый настоящий театр; мы слушали папку, забыв обо всем на свете. И что с того, что мне было уже за десять, а брату шел только третий год? Едва сказка заканчивалась, он, к радости сестер, опять начинал требовать: «Казу! Казу!» И папка начинал новую, чаще всего – как старик ездил на базар за рыбой. «Вот один раз говорит старик старухе: „Напеки-ка мне, старуха, блинов“»… Мы слушали и понимали: старик и старуха были всегда, и всегда старуха пекла блины, чтобы накормить старика, ублажить его перед тем, как он отправится на важное дело, – она этими блинами прибавит ему сил, заставит помнить о доме, о ней самой. Разве случайно старик, увидев на дороге лису, тут же решил: «Славная будет старухе шуба»?! Еще мы слушали про Курочку Рябу. Опять – старик и старуха, опять – все знакомо и одновременно волшебно преображено, высвечено и дополнено папкиным голосом! Мы были бы, наверное, счастливыми детьми на свете, если бы… Я не знаю, почему между мужчинами и женщинами в нашем селе шла вечная война. И это не преувеличение. Единственным отличием от всякой другой войны было то, что те шли между государствами, а эта – между супругами. Людьми, которые, кажется, должны и обязаны были жить в мире – к этому обязывало все: вековечный опыт жизни многих предшествующих поколений, наказы родителей, собственное разумение, наконец. Куда там! Война в каждой семье шла особая. Кого-то муж просто гонял (материл, крушил мебель, выгонял на улицу, хотя бы и в ночь, жену и детей), кого-то еще и бил. Отец моей подружки Даши жену и гонял, и бил. Вот почему, завидев его, возвращающегося домой пьяным, она в ужасе бежала к матери – бабе Фросе, и та прятала ее в подполе. А как иначе? Суровый супруг придет, учинит допрос, проглядит все углы. Как он не догадывался заглянуть в подпол – загадка; видно, не думал, что баба по доброй воле полезет в вечно холодное и сырое место, и не на минутку, не на полчаса, а пока муж не находится по селу в ее поисках, не истратит на них последние оставшиеся от попойки силы и не угомонится, наконец, завалившись спать. В конце концов дядя Сеня догонял тетю Тоню до того, что та заболела на нервной (а какой же еще?) почве. Муж повез жену по больницам. Возвращаясь, удивленно рассказывал мужикам: «Другим электрической расческой проведут по голове – отваливаются спать, как мухи. А моей хоть бы что – не спит и не спит»… Закончилось все тем, что тетя Тоня выпила пузырек снотворных. Теперь она спала уже без просыпу, никто и никак добудиться ее не мог. Помню, мы стояли вокруг ее кровати (я, моя ровесница подружка Даша, два ее младших брата и баба Фрося) и смотрели, как мучительно тяжело – шумно, с хрипом – дышит тетя Тоня. Вдруг баба Фрося взяла меня за рукав и вывела в сени. Здесь она сунула в мою руку листочек бумаги и шепотом приказала: «Читай». Я поднесла листочек к глазам. Тети-Тониной рукой там было написано: «Дети, простите, я больше не могу терпеть»… Тетю Тоню увезли в больницу, а через несколько дней понесли на кладбище. «Мам, не ходи туда, не ходи!» – всю дорогу до могил кричал младший Дашин брат, Вовка… Наш папка был «гоняющим». Руку на маму не поднимал, но матерился так, что по нашим спинам пробегал холодный ужас, и посуду пошвыривал так резко, что сердце разбивалось о стенку вместе с ней. Однажды собрал всю нашу одежду и бросил в печь: «Сожгу на …! Сам заработал – сам сожгу!»… Долго выдерживать все это не хватало сил, и мы, дети, сами бежали из дома, скрываясь или у бабушки, или у папкиной сестры; один раз ночевали в правлении колхоза – на столах, потому что стояла лютая зима и на полу было немногим теплее, чем на улице… Только однажды папка поднял руку на маму, да и то «опосредствованно»: тяжелая, не знаю уж какими бумагами набитая папка полетела в мамин живот, в котором уже давно жила и просилась наружу наша новая сестренка. Скоро она и родилась, и каждый день жизни был для нее мукой: Мариночка (так мы назвали ее) ни с того ни с сего вдруг синела и начинала задыхаться, откидывая голову назад… Когда она через несколько недель умерла, я услышала от маминой сестры слова, показавшиеся мне тогда странными и страшными: «Слава Богу, отмучилась!»… Вот тогда-то я и написала письмо в «Пионерскую правду» (думаю, училась уже в классе пятом-шестом): «Помогите, наш отец издевается над нами, как палач»… Через какое-то время в дом зашел городского вида мужчина – в костюме, при галстуке: – Вы писали письмо в газету? Я гладила белье; от страха, от застенчивости перед незнакомцем, от взрослого «вы», так и не прекратив своего занятия, тихо прошептала: – Писала. – Да перестаньте вы гладить. Расскажите подробнее. Он что – всегда только пьет? Или еще и на работу ходит? Тут я растерялась еще больше: конечно, ходит на работу. Только разве это оправдание всему тому ужасу, в котором мы живем? И как об ЭТОМ можно рассказать подробнее? Об ЭТОМ вообще невозможно рассказать; об ЭТОМ можно только написать, да и то – от себя украдкой… Ничего от меня не добившись, незнакомец ушел. А чуть позже меня вызвали в правление колхоза. Говорил со мной (опять – как со взрослой, только уже без наводящего страх «вы») сам председатель колхоза – Владимир Алексеевич Наумов. Его авторитет не только в селе, но и в районе, и во всей нашей маленькой республике был таким, что школьники в сочинениях о будущей профессии писали: «Хочу стать Наумовым». От такого умного, проницательного, всеми уважаемого человека я ждала ПОНИМАНИЯ. И вдруг услышала: – Ты уверена, что ты права? Ты уверена, что поступила правильно? Сердцу от таких слов стало холодно. Где-то внутри встрепенулось: «Как же не права, если написала чистую ПРАВДУ?» Владимир Алексеевич между тем продолжал: – Ты еще маленькая. Ты многого еще не можешь понять. Поверь мне на слово: когда вырастешь, на многое станешь смотреть по-другому. Вместо понимания и сочувствия – какие-то общие, ничего не значащие, не обещающие помощи и поддержки слова – так мне тогда показалось…
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!