Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 5 из 8 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Итак.., немного о корнях. 2 Даже по Библии не снято столько фильмов, как по “Франкенштейну”. Для примера можно назвать хотя бы “Франкенштейн” (Frankenstein), “Невеста Франкенштейна” (The Bride of Frankenstein), “Франкенштейн и человек-волк” (Frankenstein Meets the Wolf-Man), “Месть Франкенштейна” (The Revenge of Frankenstein), “Блекенштейн” (Blackenstein), “Франкенштейн 1970” (Frankenstein 1970). В свете этого пересказывать сюжет представляется излишним, но, как я уже говорил, “Франкенштейн” сейчас читают нечасто. Миллионам американцев известно это имя (хота, конечно, не так хорошо, как имя Рональда Макдональда; вот уж поистине культовая фигура), но большинству даже невдомек, что Франкенштейн – это имя создателя чудовища, а не самого чудовища; и этот факт служит еще одним доказательством, что книга стала частью американского бассейна мифов, а не чужда ему. Это все равно что сказать, будто Билли Кид (знаменитый главарь банды из Калифорнии. О нем созданы десятки вестернов) на самом деле был неженкой из Нью-Йорка, носил котелок, болел сифилисом и, вероятно, большинство своих жертв убил выстрелом в спину. Людей интересуют такие факты, но они инстинктивно чувствуют, что сейчас это не важно – если вообще было когда-то важно. Есть одна особенность, делающая искусство силой, с которой приходится считаться даже тем, кто об искусстве не думает, – это та систематичность, с какой миф поглощает правду.., и при этом не страдает ни отрыжкой, ни несварением желудка. Роман Мэри Шелли – это медлительная и многословная мелодрама; тема проложена крупными, продуманными, но грубыми мазками. Повествование разворачивается так, как приводил бы свои аргументы в споре умный, но наивный студент. В отличие от основанных на нем фильмов в романе сцен насилия почти нет, и в отличие от бессловесного чудовища времен “Юниверсал” (“Карлофф-фильмы”, как очаровательно называет их Форри Экермай) существо Шелли изъясняется высокопарными и правильными фразами пэра в палате лордов или Уильяма Ф. Бакли, вежливо спорящего с Диком Каветтом в телевизионном ток-шоу note 47. Это разумное существо в отличие от подавляющего даже физически чудовища Карлоффа, со скошенным лбом и маленькими, глубоко посаженными глуповато-хитрыми глазками; и во всей книге нет ничего столь же страшного, как слова, которые Карлофф произносит тусклым, мертвенным, дрожащим тенором: “Да.., мертвая.., я люблю.., мертвых”. Роман Мэри Шелли имеет подзаголовок “Современный Прометей”, и Прометеем тут является Виктор Франкенштейн. Он оставил родной дом ради университета в Ингольштадте (мы уже слышим скрип оселка – Мэри Шелли точит один из излюбленных топоров этого жанра: Есть Вещи, Которые Людям Не Следует Знать), где и свихнулся – и очень опасно – на идеях гальванизма и алхимии. Неизбежным результатом, естественно, становится создание чудовища; для этой цели используется больше частей, чем можно насчитать в автомобильном каталоге Уитни. Франкенштейн создает своего монстра в едином порыве лихорадочной деятельности, и в этой сцене проза Шелли достигает наибольших высот. О вскрытии могил, необходимом для достижения цели: "Как рассказать об ужасах этих ночных бдений, когда я рылся в могильной плесени или терзал живых тварей ради оживления мертвой материи? Сейчас при воспоминании об этом я дрожу всем телом… Я собирал кости в склепах; я кощунственной рукой вторгался в сокровеннейшие уголки человеческого тела.., иные подробности этой работы внушали мне такой ужас, что глаза мои едва не вылезали из орбит” note 48. О сне, который приснился создателю после завершения эксперимента: "Я увидел во сне кошмар: прекрасная и цветущая Элизабет шла по улице Ингольштадта. Я в восхищении обнял ее, но едва успел запечатлеть поцелуй на ее устах, как они помертвели, черты ее изменились, и вот я держу в объятиях труп моей матери; тело ее окутано саваном, и в его складках копошатся могильные черви. Я в ужасе проснулся; на лбу у меня выступил холодный пот, зубы стучали, а все тело свела судорога; и тут в мутном желтом свете луны, пробивавшемся сквозь ставни, я увидел гнусного урода, сотворенного мной. Он приподнял полог кровати; глаза его, если можно назвать их глазами, были устремлены на меня. Челюсти его двигались, и он издавал непонятные звуки, растягивая рот в улыбку”. На этот кошмар Виктор реагирует, как любой нормальный человек: с криком убегает в ночь. С этой минуты повествование превращается в шекспировскую трагедию, и ее классическая цельность нарушается лишь сомнением миссис Шелли, в чем же роковая ошибка: в дерзости Виктора (возомнившего себя Творцом) или в его отказе принять на себя ответственность за свое создание, после того как вдохнул в него искру жизни. Чудовище начинает мстить своему создателю и убивает его младшего брата Уильяма. Кстати, читателю не слишком жалко Уильяма: когда чудовище пытается с ним подружиться, мальчик отвечает: “Отвратительное чудовище! Пусти меня! Мой папа – судья! Его зовут Франкенштейн. Он тебя накажет. Ты не смеешь меня держать”. Эта обычная реакция ребенка из богатой семьи оказывается последней в его жизни: услышав из уст мальчика имя своего создателя, чудовище ломает ему хрупкую шею. В убийстве обвиняют ни в чем не повинную служанку Франкенштейнов Жюстину Мориц и приговаривают ее к повешению – и бремя вины несчастного Франкенштейна удваивается. Не выдержав, чудовище приходит к своему создателю и рассказывает свою историю note 49. В заключение он говорит, что хочет подругу. Он обещает Франкенштейну, что если его желание будет исполнено, он заберет свою женщину и они вдвоем будут жить в какой-нибудь далекой пустыне (предполагается Южная Америка, так как Нью-Джерси в те времена еще не изобрели), вдали от людей. А в качестве альтернативы чудовище грозит царством ужаса. Он подтверждает вечную истину “лучше творить зло, чем ничего не делать”, сказав: “Я отомщу за свои обиды. Раз мне не дано вселять любовь, я буду вызывать страх; и прежде всего на тебя – моего заклятого врага, моего создателя, я клянусь обрушить неугасимую ненависть. Берегись: я сделаю все, чтобы тебя уничтожить, и не успокоюсь, пока не опустошу твое сердце и ты не проклянешь час своего рождения”. Наконец Виктор соглашается и действительно создает женщину. Заключительный акт своего второго творения он совершает на одном из пустынных Оркнейских островов, и на этих страницах Мэри Шелли вновь добивается такой же интенсивности настроения и атмосферы, какие были в начале. За мгновение до того как наделить существо жизнью, Франкенштейна охватывают сомнения. Он представляет себе, как эта парочка опустошает мир. Хуже того: они видятся ему Адамом и Евой отвратительной расы чудовищ. Дитя своего времени, Мэри Шелли и не подумала, что человек, способный вдохнуть жизнь в разлагающиеся части трупов, сочтет детской забавой создать бесплодную женщину. Разумеется, после того как Франкенштейн уничтожает подругу созданного им монстра, тот немедленно появляется; и у него подготовлено для Виктора Франкенштейна несколько слов, и ни одно из них не звучит как пожелание счастья. Обещанное им царство ужаса разворачивается, как цепь взрывающихся хлопушек (хотя в размеренной прозе миссис Шелли это больше напоминает разрывы капсюлей). Для начала чудовище душит Генри Клервала, друга детства Франкенштейна. Вслед за этим оно делает самый ужасный намек: “Я буду с тобой в твою брачную ночь”. Для современников Мэри Шелли, как и для наших с вами современников, в этой фразе содержится нечто большее, чем просто клятва убить. В ответ на угрозу Франкенштейн почти сразу же женится на своей Элизабет, которую любит с самого детства, – не самый правдоподобный момент книги, но все равно с чемоданом в канаве или беглой благородной арабкой его не сравнить. В брачную ночь Виктор выходит навстречу монстру, наивно полагая, что тот угрожал смертью ему. Не тут-то было: чудовище тем временем врывается в маленький домик, который Виктор и Элизабет сняли на ночь. Элизабет гибнет. За ней умирает отец Франкенштейна – от сердечного приступа. Франкенштейн безжалостно преследует свое создание в арктических водах, но сам умирает на борту идущего к полюсу корабля Роберта Уолтона, очередного ученого, решившего разгадать загадки Бога и природы.., и круг аккуратненько замыкается. 3 И вот вам вопрос: как получилось, что эта скромная готическая история, которая в первом варианте едва занимала сто страниц (Перси уговорил свою супругу добавить воды), превратилась в своеобразную эхо-камеру культуры; теперь, спустя сто шестьдесят четыре года, мы имеем овсянку “Франкенберри” (близкая родственница двух других лучших завтраков – “графа Чокулы” и “Буберри”); старый телесериал “Мюнстеры”; модный конструктор “Аврора Франкенштейн” (если его собрать, глаз юного модельщика порадует фосфоресцирующее создание, которое, очевидно, бродит по кладбищу; и такие выражения, как “вылитый Франкенштейн”, для обозначения чего-то предельно уродливого) note 50? Наиболее очевидный ответ на него – фильмы. Это заслуга кино. И это будет верный ответ. Как указывалось в литературе о кинематографе ad infinitum note 51 (и, вероятно, ad nauseam note 52), фильмы великолепно подошли для культурной эхо-камеры… возможно, потому, что в мире идей, как и в акустике, эхо удобнее всего создать в большом пустом пространстве. Вместо мыслей, которые дают нам книги, фильмы снабжают человечество большими порциями инстинктивных эмоций. Американское кино добавило к этому яркое ощущение символичности, и получилось ослепительное шоу. Возьмем в качестве примера Клинта Иствуда в фильме Дона Сигела “Грязный Гарри” (Dirty Harry). В интеллектуальном смысле этот фильм представляет собой идиотскую мешанину. Но по части символов и эмоций – юную жертву похищения на рассвете вьпаскивают из цистерны, плохой парень захватывает автобус с детьми, гранитное лицо самого Грязного Гарри Каллахана – фильм великолепен. Даже самые отъявленные либералы после фильмов типа “Грязного Гарри” или “Соломенных псов” (Straw Dogs) выглядят так, словно их стукнули по голове.., или переехали поездом. Есть, конечно, фильмы, в основе которых – идея, и они бывают очень разные – от “Рождения нации” (Birth of a Nation) до “Энни Холл” (Annie Holl). Однако вплоть до последнего времени они оставались прерогативой иностранных режиссеров (“новая волна” в кино, которая прокатилась по Европе с 1946 по 1965 год), а в Америке прокат этих фильмов всегда был сопряжен с финансовым риском; их показывали в “артистических домах”, если показывали вообще. В этом отношении, как мне представляется, легко можно неверно истолковать успех фильмов Вуди Аллена в более поздние годы. В сельских районах Америки после показа его фильмов – и таких фильмов, как “Кузен, кузина” (Cousin, Cousine) – на почте выстраиваются очереди. Как говорил Джордж Ромеро (“Ночь живых мертвецов” (Night of the Living Dead), “Рассвет мертвецов” (Dawn of the Dead)), “льются старые добрые чернила”, но в глуши – в кинотеатрах-близнецах в Дейвенпорте, Айова, или в Портсмуте, Нью-Гэмпшир – эти фильмы демонстрировались неделю-другую, а потом исчезали. Американцы предпочитают Берта Рейнольдса в “Смоки и бандите” (Smokey and the Bandit): когда американцы отправляются в кино, они хотят видеть действие, а не шевелить извилинами; им нужны автокатастрофы, заварной крем и бродячие чудовища. Как ни смешно, но потребовался иностранец – итальянец Серджио Леоне, – чтобы сформировать архетип американского кинематографа, определить и типизировать то, что хотят увидеть в кино американцы. То, что сделал Леоне в фильме “За пригоршню долларов” (A Fistful of Dollars), “На несколько долларов больше” (For a Few Dollars More) и наиболее полно в “Однажды на Диком Западе” (Once Upon a Time In The West), нельзя даже назвать сатирой. В особенности “Однажды на Диком Западе” – грандиозное и удивительно вульгарное утрирование и без того утрированных архетипов американских киновестернов. В этом фильме пистолетные выстрелы звучат с оглушительностью атомных взрывов; крупные планы тянутся минутами, перестрелки – часами, а улицы маленьких западных городков кажутся широкими, как современные шоссе. Так что когда ищут причину, которая превратила красноречивого монстра Мэри Шелли, с его образованием, полученным из “Страданий юного Вертера” и “Потерянного рая”, в популярный архетип, наилучшим ответом будет – фильмы. Бог свидетель: кино превращает в архетипы самых неподходящих субъектов: жители гор в засаленных лохмотьях, покрытые грязью и вшами, превращаются в гордый и прекрасный символ фронтира (Роберт Редфорд в “Иеремии Джонсоне” (Jeremiah Johnson) или возьмите по своему выбору любую картину “Санн интернешнл”); полоумные убийцы становятся представителями умирающего американского духа свободы (Битти и Данавей в “Бонни и Клайде” (Bonnie and Clyde)); и даже некомпетентность становится архетипом, как в фильмах Блейка Эдвардса/Питера Селлерса, где покойный Питер Селлерс играет инспектора Клузо. Из таких архетипов американское кино создало свою собственную колоду Таро, и большинство из нас знакомо с ее картами, такими, как Герой Войны (Оди Мерфи, Джон Уэйн), Сильный и Немногословный Защитник Спокойствия (Гэри Купер, Клинт Иствуд), Шлюха С Золотым Сердцем, Спятивший Хулиган (“Лучше всего в мире, мама!”). Неумелый, Но Забавный Папуля, Все Умеющая Мама, Ребенок Из Канавы На Пути Вверх, и десятки других. То, что все это стереотипы созданы с различной степенью мастерства, понятно само собой, но даже в самых неудачных образчиках присутствует отражение архетипа, этакое культурное эхо. Впрочем, здесь мы не рассматриваем ни Героя Войны, ни Сильного и Немногословного Защитника Спокойствия; мы обсуждаем другой чрезвычайно популярный архетип – Безымянную Тварь. Ибо если какой-нибудь роман сумел пройти дистанцию книга – фильм – миф, так это “Франкенштейн”. Он стал сюжетом для одного из первых “сюжетных” фильмов, когда-либо созданных, – одночастной картины, в которой в роли чудовища снимался Чарлз Огл. Руководствуясь своим представлением о монстре, Огл рвал на себе волосы и, очевидно, вымазал лицо полузасохшим “бисквиком” note 53. Продюсером фильма был Томас Эдисон. Сегодня тот же самый архетип выступает в телевизионной серии Си-би-эс “Невероятный Неуклюжий” (The Incredible Hulk), который умудрился объединить два обсуждаемых здесь архетипа.., и сделать это с успехом (“Невероятного Неуклюжего” можно рассматривать как произведение об оборотне и о безымянной твари одновременно). Хотя каждое превращение Дэвида Баннера в Невероятного Неуклюжего заставляет меня гадать, куда девались его ботинки и как он их себе возвращает note 54. Итак, вначале было кино – но какая сила превращает “Франкенштейна” в фильм, и не один раз, а снова, снова и снова? Один из возможных ответов: сюжет, хотя и постоянно изменяемый (хочется сказать, извращаемый) кинематографистами, содержит удивительную дихотомию, которую вложила в него Мэри Шелли: с одной стороны, писатель ужасов есть агент нормы, который хочет, чтобы мы искали и уничтожали мутантов, и мы чувствуем ужас и отвращение, испытываемое Франкенштейном по отношению к созданному им безжалостному, страшному существу. Но с другой стороны, мы понимаем, что чудовище не виновато, и разделяем страстное увлечение автора идеей tabula rasa. Чудовище душит Генри Клервала и обещает Франкенштейну “быть с ним в брачную ночь”, но это же чудовище способно испытывать ребяческое удовольствие и удивление, глядя, как сверкающая луна поднимается над деревьями; оно, подобно доброму духу, приносит по ночам дрова крестьянской семье; оно хватает за руку слепого старика, падает на колени и умоляет: “Настало время! Спаси и защити меня!.. Не бросай меня в час испытаний!” Монстр, который задушил высокомерного Уильяма, в то же время вытащил маленькую девочку из воды.., и был вознагражден зарядом дроби в зад. Мэри Шелли – давайте стиснем зубы и скажем правду – не очень хорошо справлялась с эмоциональной прозой (именно поэтому те студенты, что приступают к чтению книги в ожидании захватывающего кровавого сюжета – эти ожидания сформированы кинофильмами, – удивляются и остаются разочарованными). Лучше всего ей удались страницы, на которых Виктор и его создание, словно на дебате в Гарварде, обсуждают “за” и “против” просьбы монстра сотворить ему подругу; иными словами, она чувствует себя лучше всего в мире чистых идей. Так что есть определенная ирония в том, что свойство книги, обеспечивающее ей такую привлекательность для кино, заключается в способности Шелли пробудить в читателе двух человек: одного, который хочет закидать камнями чудовище, и другого, который на себе испытывает удары этих камней и чувствует всю несправедливость происходящего. И все же ни один режиссер не воплотил обе эти идеи полностью; вероятно, ближе всего подошел к этому Джеймс Уэйл в своем стильном фильме “Невеста Франкенштейна”, в котором экзистенциальные горести чудовища (юный Вертер с болтами в шее) сводятся к гораздо более земным, но эмоционально куда более сильным: Виктор Франкенштейн соглашается и создает женщину.., но той не нравится монстр. Эльза Ланчестер, которая выглядит как королева диско поздних лет, орет дурным голосом, когда он пытается к ней прикоснуться, и мы вполне сочувствуем монстру, громящему проклятую лабораторию. Грим для Бориса Карлоффа в оригинальной звуковой версии “Франкенштейна” создавал Джек Пирс; это он сотворил лицо, столь же знакомое нам всем (хотя и менее благообразное), как лица дядюшек и двоюродных братьев в семейном фотоальбоме: квадратная голова, мертвенно-бледный, слегка вогнутый лоб, шрамы, винты, тяжелые веки. “Юниверсал пикчерс” скопировала грим Пирса, но когда английская студия “Хаммерс филмз” в конце 50-х – начале 60-х годов снимала свою серию фильмов о Франкенштейне, была использована другая концепция. Возможно, вариант не такой вдохновенный, как оригинальный грим Пирса (в большинстве случаев Франкенштейн “Хаммера” очень похож на несчастного Гэри Конвея в “Я был подростком-Франкенштейном”), но у обоих вариантов есть нечто общее; хотя в том и другом случае на чудовище страшно смотреть, в нем есть что-то такое печальное, такое жалкое, что наши сердца устремляются к нему, и в то же время мы отшатываемся в страхе и отвращении note 55. Как я уже отмечал, большинство режиссеров, обращавшихся к Франкенштейну (за исключением тех, кто снимал исключительно юмористические картины), осознавали эту дихотомию и пытались ее использовать. Найдется ли режиссер с душой настолько остывшей, что ему никогда не хотелось, чтобы монстр спрыгнул с горящей ветряной мельницы и затолкал факелы в глотки невежественных тупиц, которые из кожи лезут, чтобы его прикончить? Сомневаюсь. Если такой и существует, то это поистине жестокосердый человек. Но не думаю, чтобы хоть один режиссер сумел передать весь пафос ситуации, и нет такого фильма о Франкенштейне, который вызывал бы у зрителя слезы с той же легкостью, как заключительная сцена “Кинг-Конга”, где гигантская обезьяна сидит на вершине Эмпайр Стейт Билдинг и отбивается от самолетов, словно от доисторических птиц родного острова. Подобно Иствуду в спагетти-вестерне Леоне, Конг – архетип архетипа. В глазах Бориса Карлоффа, а позже – Кристофера Ли мы видим ужас, когда чудовище осознает себя чудовищем; у Кинг-Конга, благодаря удивительным спецэффектам Уиллиса О'Брайена, он написан на всей морде гигантской обезьяны. В результате получается почти живописное полотно одинокого умирающего чужака. Это один из лучших образцов величайшего слияния любви и ужаса, невинности и страха – слияния, эмоциональную реальность которого лишь наметила, лишь предположила в своем романе Мэри Шелли. Я полагаю, что она поняла бы точнейшее замечание Дино де Лаурентиса о великой привлекательности подобной дихотомии и согласилась бы с ним. Де Лаурентис говорил о собственном незабываемом римейке “Кинг-Конга”, но мог бы сказать то же самое и о несчастном монстре: “Никто не плачет, когда гибнут Челюсти”. Что ж, мы действительно не плачем, когда умирает чудовище Франкенштейна – но аудитория рыдает, когда Конг, этот заложник из более примитивного и романтического мира, падает с Эмпайр Стейт, – но при этом, возможно, мы испытываем отвращение к самим себе за свое чувство облегчения.
4 Хотя разговор, который в конечном счете привел Мэри Шелли к решению написать “Франкенштейна”, происходил на берегу Женевского озера, за много миль от британской земли, его все же следует признать одним из безумнейших английских чаепитий всех времен. И как ни забавно, но это собрание несет ответственность не только за появление “Франкенштейна”, опубликованного в том же году, но и за “Дракулу” – роман, написанный человеком, который родится только через тридцать один год. Был июнь 1816 года, и группа путешественников – Мэри и Перси Шелли, лорд Байрон и доктор Джон Полидори – вынуждена была провести взаперти две недели из-за сильного ливня. Путники начали вслух читать немецкие готические рассказы о призраках из книги “Фантасмагория”, и вынужденное заточение постепенно стало принимать определенно странный характер. Кульминация произошла, когда с Шелли случилось что-то вроде приступа. Доктор Полидори записал в своем дневнике: “За чаем в 12 часов разговоры о привидениях. Лорд Байрон прочел несколько строк из “Кристабель” Кольриджа; когда наступила тишина, Шелли неожиданно закричал, сжал руками голову и со свечой в руке выбежал из комнаты. Я побрызгал ему в лицо водой и дал эфир. Оказалось, он смотрел на миссис Шелли и неожиданно подумал о женщине, у которой вместо сосков глаза; это привело его в ужас”. Пусть с этим разбираются англичане. Итак, члены общества договорились, что каждый попытается написать новую историю о сверхъестественном. Именно у Мэри Шелли, чье произведение будет единственным, которое выдержит испытание временем, были наибольшие трудности с его созданием. У нее вообще не было никаких замыслов, и прошло несколько ночей, прежде чем воображение не снабдило ее кошмаром, в котором “бледный подмастерье святотатственных искусств создал ужасный призрак человека”. Эта сцена сотворения представлена в четвертой и пятой главах ее романа (из которой выше приводились цитаты). Перси Биши Шелли написал фрагмент, озаглавленный “Убийцы”. Джордж Гордон Байрон – любопытную страшную историю “Погребение”. Но именно Джона Полидори, доброго доктора, иногда упоминают как возможный мостик к Брему Стокеру и “Дракуле”. Его рассказ впоследствии был расширен до романа и пользовался большим успехом. А назывался он “Вампир”. На самом деле роман Полидори достаточно плох.., и отличается подозрительным сходством с “Погребением”, рассказом о призраках, написанным его несравненно более талантливым пациентом лордом Байроном. Возможно, здесь пахнет и плагиатом. Известно, что вскоре после короткой интерлюдии на берегах Женевского озера Байрон и Полидори жестоко повздорили и дружба их закончилась. Можно предположить, что причиной разрыва послужило сходство между двумя произведениями. Полидори, которому в то время был двадцать один год, кончил плохо. Успех романа, в который он превратил свой рассказ, заставил его бросить врачебную практику и стать профессиональным писателем. Но его произведения успехом больше не пользовались; зато он преуспел в создании карточных долгов. Поняв, что его репутация безвозвратно загублена, он, как истый английский джентльмен того времени, пустил себе пулю в лоб. Появившийся на стыке столетий роман Стокера [Дракула” лишь отдаленно напоминает “Вампира” Полидори: тема узкая, и даже если исключить преднамеренные аллюзии, семейное сходство всегда будет присутствовать – но можно не сомневаться, что Стокер знал о романе Полидори. Прочитав “Дракулу”, невольно думаешь, что Стокер не оставил в этой области ни один камень неперевернутым. Таким ли уж сомнительным покажется предположение, что он прочел книгу Полидори, тема его заинтересовала и он решил написать лучше? Мне кажется, что так оно и произошло, точно так же, как мне нравится думать, что Полидори заимствовал основную идею у Байрона. В таком случае Байрон стал бы литературным дедом легендарного графа, который как-то похвастал Джонатану Харкеру, что прогнал турок из Трансильвании.., а ведь сам Байрон умер, сражаясь вместе с греками в восстании против турок, восемь лет спустя после встречи с Шелли и Полидори на берегу Женевского озера. Сам граф аплодировал бы такой смерти. 5 Все рассказы ужасов можно разделить на две группы: те, в которых ужас возникает в результате действия свободной и осознанной воли – сознательного решения творить зло, – и те, в которых ужас предопределен и приходит извне, подобно удару молнии. Наиболее классический пример рассказа второго типа – история Иова, который становится кем-то вроде болельщика на космическом духовном суперкубке note 56 команд Бога и Сатаны. Психологические истории ужасов – те, что исследуют территорию человеческого сердца, – почти всегда вращаются вокруг концепции свободной воли, “врожденного зла”; одним словом, чего-то такого, ответственность за что мы вправе возложить на Бога-Отца. Таков Виктор Франкенштейн, который создает живое существо из отдельных частей, чтобы удовлетворить собственное высокомерие и гордость, а затем усугубляет свой грех, отказываясь взять на себя ответственность за содеянное. Таков доктор Джекил, создавший мистера Хайда исключительно из викторианского лицемерия – он хочет пьянствовать и развлекаться, но при этом ни одна самая грязная уайтчепельская проститутка не должна подозревать, что это доктор Джекил, в глазах всех подобный святому. Возможно, лучший из всех рассказов о внутреннем зле – это “Сердце-обличитель” (77;е Tell-Tale Heart) Эдгара По, в котором убийство совершается из чистого зла и нет никаких смягчающих обстоятельств. По предполагает, что его героя окрестят безумцем, потому что мы всегда считаем немотивированное зло безумием – ради собственного здравомыслия. Литературу ужасов, имеющую дело с внешним злом, часто бывает трудно воспринимать серьезно; слишком уж она смахивает на замаскированные приключенческие романы для подростков, в конце которых отвратительные чужаки из космоса непременно бывают побеждены; а то в самый последний момент Красивый Молодой Ученый находит решение.., как в “Начале конца” (Beginning of the End) Питер Грейвз изобретает акустическое ружье и с его помощью загоняет всех гигантских кузнечиков в озеро Мичиган. И все же именно концепция внешнего зла обширнее и страшнее. Лавкрафт это понял, и оттого его рассказы о грандиозном, циклопическом зле бывают столь впечатляющи – когда они хорошо написаны. Многие написаны неважно, но когда Лавкрафт бывал в ударе, как в “Ужасе Данвича” (The Dunwich Horror), “Крысах в стене” (The Rats in the Walls) и прежде всего – в “Сиянии извне” (The Colour Out of Space), его рассказы производят неизгладимое впечатление, а самые лучшие заставляют нас почувствовать бесконечность вселенной и существование тайных сил, которые способны уничтожить все человечество, стоит им просто хмыкнуть во сне. В конце концов, что такое мелкое внутреннее зло вроде атомной бомбы по сравнению с Ньярлахотепом, Ползущим Хаосом или Шаб-Ниггуратом, Козлом с Тысячью Молодых? "Дракула” Брема Стокера представляется мне значительным произведением потому, что гуманизирует концепцию внешнего зла; Лавкрафт никогда не позволял нам уловить ее таким знакомым способом и ощутить ее текстуру. Это приключенческое произведение, но оно ни на мгновение не опускается до уровня Эдгара Раиса Берроуза или “Варни Вампира” (Varney the Vampire). Этого эффекта Стокер достигает в основном благодаря тому, что почти на всем протяжении длинного романа держит зло вне повествования. В первых четырех главах граф почти постоянно на сцене, он вступает в дуэль с Джонатаном Харкером, медленно теснит его к стене (“Потом будут поцелуи вам всем”, – слышит, впадая в полуобморок, Харкер его слова, обращенные к трем странным сестрам).., а затем исчезает почти на триста оставшихся страниц note 57. Этот один из наиболее замечательных и увлекательных приемов, обман зрения, в английской литературе редко кому удавался. Стокер создает своего страшного бессмертного монстра примерно так же, как ребенок – тень гигантского кролика на стене, шевеля пальцами перед огнем. Несомое графом зло кажется полностью предопределенным; его приезд в Лондон, где “кишат миллионы”, не результат злой воли смертного существа. Испытание Харкера в замке Дракулы – не следствие внутренней слабости или греха: он, Харкер, пришел сюда, потому что ему было это поручено. Смерть Люси Вестенра тоже отнюдь не закономерна. Ее встреча с Дракулой на кладбище Уитби – моральный эквивалент случайного удара молнии во время игры в гольф, и она ничем не заслужила того, чтобы Ван Хельсинга и ее жених Артур Холмвуд вбили ей в грудь осиновый кол, отрубили голову и набили рот чесноком. И не то чтобы Стокер игнорировал внутреннее зло или библейскую концепцию свободы воли; в “Дракуле” эта концепция воплощена в обаятельнейщем из всех маньяков мистере Ренфильде, который символизирует также истоки вампиризма – каннибализм. Ренфильд, который трудным путем пробирается в высшую лигу (начинает с мух, продолжает пауками и потом переходит к птицам), приглашает графа в сумасшедший дом доктора Сьюарда, прекрасно сознавая, что делает; но предположить, что это достаточно крупный образ, чтобы приписать ему ответственность за все последующее зло, значит предположить нелепость. Образу Рейнольда, хотя и обаятельному, недостает силы, чтобы взвалить на него это бремя. Можно не сомневаться, что если бы Дракула не мог воспользоваться Рейнольдом, он нашел бы другой способ. В определенном смысле решение о том, что зло приходит извне, диктовали Стокеру нравы его времени, потому что зло, воплощенное в графе, в большой степени есть извращенное сексуальное зло. Стокер дал жизнь легенде о вампире главным образом потому, что его роман буквально перенасыщен сексуальной энергией. Граф даже не нападает на Джонатана Харкера; на самом деле Харкер обещан странным сестрам, которые живут в замке вместе с хозяином. Единственное столкновение Харкера с этими развратными, но смертоносными гарпиями – сексуальное столкновение, и оно представлено в его дневнике весьма живописными строчками: "Блондинка придвинулась ко мне и так низко наклонилась, что я почувствовал ее дыхание на своей щеке… Лицо ее выражало сладострастие, которое меня и притягивало, и отталкивало. Женщина облизывала губы, как животное, чуя добычу. В лунном свете я увидел влажные полураскрытые губы и белые зубы… Она наклонялась все ниже и ниже, вот ее губы уже совсем близко от моих… Я ощутил легкое прикосновение, дрожащие мягкие губы прижались к коже на шее, и вот уже острые зубы впиваются мне в горло… С замирающим сердцем я ждал, что будет дальше” note 58. В Англии 1897 года девушка, которая “придвинулась и низко наклонилась”, это не та девушка, которую стоит приглашать домой, чтобы познакомить со своей мамой; Харкеру предстоит оральное изнасилование, да он и не возражает. Не возражает, потому что не несет ответственности за происходящее. В обществе со строгой моралью можно найти клапан психологического спасения в концепции внешнего зла: это сильнее нас обоих, детка. Когда появляется граф и прерывает этот тет-а-тет, Харкер даже разочарован. Вероятно, большинство шокированных и затаивших дыхание читателей тоже. Кроме того, граф в романе охотится только на женщин: вначале Люси, затем Мина. Реакция Люси на укус графа почти такая же, как отношение Джонатана к странным сестрам. Еще вульгарнее то, что Стокер в чисто классической манере утверждает, что Люси свихнулась. Днем бледная, но вполне аполлонианская Люси, принимая ухаживания своего будущего мужа Артура Холмвуда, ведет себя в соответствии с приличиями. Но по ночам она по-дионисийски забывается со своим мрачным кровавым соблазнителем. В реальной жизни Англию в это время охватила эпидемия увлечения месмеризмом, хотя Франц Месмер, отец того, что мы называем гипнозом, уже восемьдесят лет как почил в бозе. Подобно графу, последователи Месмера в основном предпочитали молоденьких девушек; эти Свенгали note 59 XIX века вводили девушек в транс, поглаживая по телу.., по всему телу. Объекты этих экспериментов испытывали “удивительное чувство, заканчивавшееся высшей вспышкой наслаждения”. Очень вероятно, что эта “высшая вспышка наслаждения” была оргазмом, но лишь немногие незамужние женщины того времени узнали бы оргазм, случись он у них, и поэтому эффект считался просто побочным результатом научных опытов. Многие девушки возвращались и просили снова принять их для участия в экспериментах; “Мужчины не знают, но маленькие девочки понимают”, – как поется в песне Бо Дидли note 60. Во всяком случае, то, что было сказано о вампиризме, вполне применимо и к месмеризму: высшая вспышка наслаждения допускалась, потому что приходила извне; девушка испытывала наслаждение, за которое не несла ответственности. Этот сильный сексуальный подтекст, несомненно, послужил одной из причин столь долгой жизни Вампира в кино; жизнь эта началась с Макса Шрека в “Носферату” (Nosferatu), продолжилась интерпретацией Лагоши (1931), потом интерпретацией Кристофера Ли и далее вплоть до “Жребия” (1979), в котором Регги Налдер в своей трактовке делает полный круг, возвращаясь к Максу Шреку. При прочих равных условиях этот подтекст дает возможность показать женщину, едва прикрытую ночной рубашкой, и парией, которые снова и снова проделывают со спящей леди то, что публику никогда не утомляет, а именно – примитивное насилие. Но возможно, в сюжете сексуальный подтекст еще сильнее, только с первого взгляда этого не заметно. Я уже упоминал, что, по моему мнению, привлекательность произведений ужаса заключается в том, что они позволяют нам испытывать антиобщественные эмоции, которые по требованию общества в большинстве случаев нам приходится сдерживать – для блага общества и нас самих. Во всяком случае, “Дракула” – не книга о нормальном сексе. Граф Дракула, а также странные сестры, по-видимому, ниже пояса мертвы: любовью они занимаются только с помощью рта. Сексуальной основой “Дракулы” является инфантильный орализм плюс сильный интерес к некрофилии (и педофилии, добавят некоторые, учитывая роль Люси, женщины-девочки). К тому же это секс, лишенный ответственности, и, используя уникальный и забавный термин, придуманный Эрикой Йонг, его можно назвать “сексом без расстегивания ширинки”. Такое инфантильное отношение к сексу может являться одной из причин того, что миф о вампире (который книгой Стокера говорит: “Я изнасилую тебя ртом, и тебе это понравится; вместо того чтобы вводить ценную жидкость в твое тело, я ее извлеку”) всегда был так популярен у подростков, старающихся привыкнуть к своей сексуальности. Вампир словно нашел кратчайший путь сквозь все племенные сексуальные обычаи.., к тому же он вечен. 6 В книге Стокера есть и другие любопытные элементы, очень разные, но, по-видимому, концепция внешнего зла и сексуальный подтекст – наиболее мощные стороны романа. Потомков странных сестер Стокера мы видим в удивительно роскошных и сладострастных вампирах из хаммеровской 1960 года “Невесты Дракулы” (Brides of Dracula) (который заверяет нас, что в самых лучших моралистических традициях фильмов ужасов расплатой за извращенный секс служит кол в сердце), да и не только в нем, а еще в десятках фильмов до него и после. Задумав собственный роман о вампирах, “Жребий”, я решил практически исключить из него сексуальный аспект, чувствуя, что в обществе, где гомосексуализм, групповой секс, оральный секс и даже, Бог нас спаси, водный спорт стали предметом публичного обсуждения (не говоря уже о сексе с различными фруктами и овощами, если верить колонке “Форум” в “Пентхаусе”), сексуальный двигатель, который придавал энергию книге Стокера, вероятно, останется без горючего.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!