Часть 2 из 6 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
От таблетки противная горечь и стынь во рту. Молитву пошептал, и облачка тогда чуть проредились, и тёмно-дымчато засквозила тайга. Но тяжко: в самой душе неладно, не готово, не дошло что-то. На мысли он не расплетал эту плотную заботу, но едва выдерживал. Оно многим знакомо: поначалу думаешь, что путь в вере, который по завету вслед предкам бьёшь по жизненной броди – твоя молитва, разговор, обращение к Господу Богу, к Богородице, Николе – это и есть и опора, и нить. И ждёшь, что с годами разрастётся она до светлой спасительной жилы, светопровода, ведущего в жизнь вечную, рядом с которым «хоть чо» не страшно. И что Божья благодать по само?й уже выслуге лет так и засеется с неба.
Но во здравии можно сколь угодно рассуждать о вере и детвору поучать, а когда припрёт, то и сам как дитё. Вот и в небе уже, а опереться-то «не о чо». И мысли-то там, на земле. Как сыны без него? «Чо имя? оставил?» Едва подумал о детях – и полегчало. А вот мать не уберёг… И потяжелело. И подумалось: грех думать об оставленном, крепить себя земным. Не таким трап во вечность мерещился. И всплыли слова, не помнил чьи (пророка Исаии), что человек «должен возненавидеть временную жизнь, и благость Божия скоро ущедрит… всеми… дарами» его.
Иван был простой мужик, твёрдо усвоивший хранить семейный устой хоть ценой жизни. Живущий землёй и завороженный ею. Не старец, не богослов и не наставник… Бывало, и перебарщивал с добычей, рвал с природы и денег рыскал на выживание, но не? жил срамно, не предавался ни суетой мира, ни страстями бесчестия, ни плотскими удовольствиями. И как ни силился, не мог возненавидеть эту прекрасную и временную землю, созданную Богом, и только говорил: «Прости, Иульяньюшка, и Бог простит! Прости меня, Господи! Прости и помоги!» Ему бы впору Василия Великого вспомнить: «Настоящая жизнь вся предоставлена трудам и подвигам, а будущая – венцам и наградам…»
Крепость и опора снова замаячили, когда подумал о сыновьях, дочерях. О том, как может облегчить им жизнь, что им уже оставил, что вообще оставит нутряного и внешнего там внизу под жиденькой ватной подстёжкой. И оказалось, чем больше набирал этого оставленного, подбивал список, тем легче становилось. Иван жил наитием, но если б умел, рассудил: «Выходит, чем дотошнее там под низо?м столблю, тем крепче и в вечности… А ведь оно грех, поди».
Помаленьку придышался как-то за мыслями, вспомнил про Байкал, который уже на подходе. И так хотелось Батьку увидеть, аж до слёз. Но чем ближе подлетали, тем реже гляделась земля сквозь протёртую ватную подложку и сильнее тянуло с моря извечной его облачностью, густой, плотной, молочно-набухшей. И было непонятно, где летят и когда точно ждать. Иван уж отчаялся, как вдруг приоткрыла чья-то рука окно в белой вате, раздались рваные, медленно клубящиеся края. И явился горный серо-штриховой байкальский берег: в самом сходе к воде, и сама вода – тёмная, в морщинку, в кромешную синеву. Едва открылась в великолепии и совершенстве – в ту же секунду скрылась в клубящемся хло?пке.
Дальше сплошь белое, только на бурятской стороне к Улан-Удэ, по-старому, Верхнеудинску, облака расступились, и открылась присыпанная снежком жёлтая степь и горы вокруг. Материковое азиатское солнце светило ярко и незыблемо, и дымы из труб стояли особенно вертикально.
Колесо коснулось полосы, несколько раз подпрыгнуло, пружинисто сминая резину и высекая наждачно-белую пыль, вмиг сносимую ветром. На обратной тяге грозно и опористо гуднул морозный воздух в лопастях. Наконец винт остановился и в налёгшей тишине чуть крутанулся-сработал назад – расслабленно и облегчённо. Иван перекрестился и отщёлкнул ремень.
Маленько мутило. Но другое заботило. Обычно вырывался из болезни, как из странного и страшного сна, с детскою радостью. А тут новое ощущение: вышел как предатель, не решив дела.
Даурия – это и Бурятия, и Читинская область, включая запад Амурской. Обычно Забайкалье представляют по чёрно-белым архивным фотографиям да по завораживающе-дивной песне «По диким степям Забайкалья». Песня есть песня, но и та оставляет впечатление какой-то свербяще-тоскливой местности, откуда поскорей бы убраться. Фотографии же – нечто угрюмо-серое, с бараками и низкими сопками вдали. «Петровск-Забайкальский, кладбище декабристов».
Так и будет, если в один прекрасный день не решишься, как Иван Басаргин. Тогда и обступит цветная Бурятия: несусветные сопки с кудрявой накипью скал, с сосёнками, волнистая степь. Деревни с рублеными домами ярчайших раскрасок. Скачущий вдоль трассы всадник, потемнелый от солнца. Отары овец и коровы на асфальте.
Ехать предстояло в Большой Куналей, вёрст семьдесят от Верхнеудинска. Добрался до автовокзала. Кафе «Слон» английскими буквами, кафе «Поедим – поедем». Тут же поздравление с Белым месяцем: «сагаалганаар»… «Мне в Куналей». – «В какой?» Оказалось, что ещё есть Малый Куналей. «Туда через Мухор-Шибирь и Шибертуй». Ладно, в Мухор-Шибирь в другой раз сшибертуем…
Доехал до Большого Куналея. Дома рубленые, ладные, сами брёвна крашеные – охрой ли, жёлтой ли краской, зелёной. Где в лапу рублено – зашитые тёсом углы. Наличнички белые, синие, зелёные, коричневые – кружевные. Ворота тоже разрисованные. Но, главное, бревна: в густой краске они как не деревянные. И несусветно добротны, круглы, бокасты. Или наоборот: особенно деревянны, как городошные фигуры. Или огромные игрушки – детский город для богатырей. И опять будто не из дерева – из пластилина цветного, до того плотны и ярки?. Нигде такого не видел. Крашено стало вроде как в двадцатом уже веке. «А пошто? Под краской не дышит же». – «А семейские сильно чистоплотные были – по краске мыть легче». Понятно, что бывалого человека на цветкость не взять, но глаз радовался.
В начале XVIII века основано село. На заметку: теперь Большому Куналею дадено звание самой красивой деревни России. Неподалёку село Бичура? – там самая длинная деревенская улица в мире – двенадцать километров. В Бичурском районе как раз и Малый Куналей. Куналей, как ему объяснили, происходит от бурятского «складка», «сборка». Большой Куналей также знаменит семейским хором.
«Где здесь Рыжаковы?» – «А какие?» – «Ксения да Наталья». – «До прямо, потом свороток, потом зелёные ворота?…»
Изба малиновая, звездообразные трещинки торцов тоже прокрашены – кажется, и нутро бревен сочно-малиновое. Наличники, ставни зелёные с жёлтым. Карнизы с пропильными подзорами… Ворота зелёные с рисунками. Дверь мощная с кольцом крутящимся латунным. Для верности ещё кольцом грохнул по латунной пластине, чтоб по двери отдалось. Во двор зашёл. На крыльцо поднялся. Ну, с Богом…
Звонкий голос ответил «Да!», и тут же смутилась, закраснелась. Убежала, потом вышла. Мать аж головой закачала: «Вишь чо… застеснялася… Такая вот и ессь».
Наталье тридцать девять лет было тогда. Лицо… Как сказать? На лице не иначе как покров, по которому мгновенно отличишь староверку от любой самой раз-русской мирской женщины. Что-то такое глубокое… и светлое, и твёрдое, из которого ясно, почему не решится рука этот свой Богом выписанный лик подправить, подчернить или подрумянить. Какая-то первозданность, чистота, делающая даже и крепость нежнейшей. Глаза крупные, навыкате. Прозрачно-серые, родниковые. Губы чуть припухлые. Большой подбородок. Руки полные, сзади от локтей и выше в мурашечках. Ходит быстро, увесисто. Платок вокруг головы повязан, и узел сзади, немного сбоку. И стать-то вроде широкая, основательная, но такая нетронутость, как у снега некатаного. И то ли от волнения, то ли отчего – часто-часто смаргивает. По влаге глазной веки ходят мягко, податливо. Ресницы длинные, глаза большие, выдаются, и смаргивание крупное, крылатое. Но больше вниз смотрит.
Кожа от природы белая – есть такие староверки, загар не особо пристаёт, даёт розовость. Быстро краснеет, трепетно. Одухотворённая красота, светящаяся, но не животной статью, а назначеньем, содержанием, несущая себя как творение. После таких лиц дико смотреть на сально испомаженные оливковые лица светских фемин – не пойми кем глядятся.
Нутро дома чистейшее, белёное. Образа, кресты, складень на полке-божнице, тюлевая занавесочка-рамочка… Конечно, и за стол, и помолились… А разговор короткий, прямо при матери – мол, долго не буду рассусоливать, приехал твою дочь сватать! О себе, мол, расскажу теперь уже всем и подробно. Рассказал. Вот так вот, мои хорошие, а ты, Наталья, думай, как надумаешь – скажешь. «А я поеду скоро, а после охоты вернусь за тобой, коль надумаешь». Натальюшка покраснела. Мать Ксения: «Ну, думай, дочь, тебе решать. А мне дак такой зять и подошёл бы! Согласишься, и бравенько будет». В Забайкалье это излюбленное «браво», «бравый» – не молодцеватость означает, а положительность – в разных оттенках.
Пойду с горюшка, а я разгуляюсь, сяду на крутенькай
тольке бережок,
Ой да ли я посмотрю я вдоль по морю,
Ой да ой, там ли корабличек-та ваплывёть.
Пасмотрю-ка вдоли по морю, тамы корабличек
бравый плывёт.
Угощали от души – дело было перед постом. Жирнющие щи, «жаренья» из баранины и «изюбряка», рыжики, засоленные с багульником, сгибни из масла и сахара – такие пироги гнутые, чай-сливан на молоке и с маслом. А вечером ходили на спевку-репетицию – Ксения пела в женском хоре.
Пели разное, весёлое и грустное, даже бывало и расхожее, но на свой лад.
У меня коса больша,
Ленточка малинова,
Меня тятенька посватал
За Кузьму Налимова.
А потом зато пошло: «Выше ельничку, выше березничку», «Мойся, моя Марусенька», «Про разбойника Чуркина»…
Но особо запомнилась эта:
В островах охотник
Цельный день гуляет,
Яму щастья нету,
Сам себя ругает.
Поехал охотник
На теплыя воды,
Где гуляла да рыбка
При ясной погоды,
Там на берегу вздумал уснуть одохнуть.
А там на берегу береге
Да сплелися два дерева,
Сплелись кедер с пихтою,
Со пихтою да со мяконькою,
Не со ёлкою колючей – с пихтою мяконькой.
Прощался одухотворённый, а в аэропорту сидел в зале с бурятской семьёй. Бурятки, пожилая и молодая, с ними близняшки – две девчонки. «Годовалые, видно», – он тогда ещё не различал месяца? у младенцев. В красных комбинезончиках, молчаливые. Щёки огромные, смуглые… Обратно спокойно летел: вечерний Байкал сквозь облака, и Иркутск светящимся кораблём. Корабличек бравый…
3
Наталья оказалась бесхитростной, жаркой и отходчивой. Могла обидеться из-за пустяка. Если подует от кого холодом, грубостью, краснела трепетно, как под ветром остывающий уголёк. Горячая волна неожиданно во влажное продолжалась – розово наполнялись влагой её выпуклые большие глаза, и эта краснота в веках была ещё беспомощнее, чем слёзы. В магазине, когда чеснока не досталось Ивану в тайгу, расплакалась. Ксения правду говорила Ивану: «Береги, она не ёлка, не колюча, а пихточка мяконька».
Пихта-то пихточкой, а когда приглядная женщина долго и безнадёжно не выходит замуж, то подозревают какой-то нутряной изъян или интригу. Хотя чаще всё проще. У Натальи была по молодости неловкая любовь, а потом отца разбило, и она ходила за ним, пока младшие братья и сёстры не попереженились. «День за днём горшки выносила – какой тут замуж?» А потом, когда тятя умер, как-то потяжелела, подоглохла и в молитву ушла. Всё Иваново приняла, верно зажила, хотя тайга-природа суровей оказалась, чем в Бурятии. Зато и впечатлила добычей. Поначалу взбунтовалась: «Пошто собакам столь рыбы даёшь?» Работы не боялась, а главное – хранила дом и веру. Заскучала без цветов, говорила: «Мне хоть кысачьи лапки, но не только чтоб рядки», насадила цветник, и Ивану приятно было, хоть и не понимал «мальвов с георгинами», и любил таёжное: жарки, саранки, марьин корень. «Их цвет пусть и падат быстро, но живой, а дурак этот георгин стоит, как с пластмасса вылитый».
Наталья очень хотела быть нужной, и Ивану страшно думать было, если б она другому досталась. Если б его нужда и её избыток не совпали. Оно в молодости бывает: что надо обязательно своё, нутряное, недомятое кому-то в ноги вывалить, как пушнину – и в том и смысл. А потом окажется, что всё это избыто давно и в чулане висит, а главное: что ты сам на приёмке стоишь.
Брачили их в молельном доме у Ивана в посёлке, а спустя год родился Пётр Иванович. Носила Наталья не сказать что легко, но как-то уверенно, как заранее знакомое и пережитое. Иван же, конечно, и хотел дитё, но не подозревал, насколько всё по годам откроется… Со старшими по-другому было, моложе был, больше на работу глядел, и непережитое в Пете и скопилось.
Ещё в самом начале беременности, когда Иван с тайги вваливался домой, то шёл уже к имя? с большой буквы, к имя двоим. И так отрагивал хозяйски, так допрашивал Наталью о том, что с ней происходит, что казалось, бабье устройство знал лучше её самой. Ночью Наталья брала заскорузлую Иванову руку и прикладывала к животу, ею щупала: «Слышишь, шебарчит? Притих. Тебя чувствует». Лежали затаив дыханье, ждали-гадали, чем забьёт: ручкой, ножкой? Какие там экспедишники со своей сейсморазведкой! Что они знают о залегании? Иван, прижавший ухо к женским недрам, был во сто раз чутче тысячи датчиков, а живот – огромней любой синеклизы.
Когда прислушивался и там ударяло, то голова оказывалась вмещать – как так? Как вообще может быть – то ещё ничего, а то вдруг из этого ничего целая жизнь, судьба, дорога. И почему, когда она зарождается, только тихая ночь стоит и туман молочно ползёт из распадка? Почему горы не сотрясаются? Реки не взламываются и не выходят из берегов? Пушки не бьют? Почему, когда ядро судьбы в полёт срывается, не сотрясаются души от отдачи?
Все думают, что старообрядцы обязательно дома рожают. Но всё от обстоятельств зависит, и Наталья рожала в роддоме. Сначала увидел сына в люльке спящего, с безмятежным пригожим лицом. Потом уже дома, когда развернули и открылось поразительно маленькое существо, ножки с микроскопическими ноготками, головушка с залысинками, с прижатыми ушками. И живые настоящие глаза…
Запомнил, как первый раз усыплял: Наталья передала умотанную в пелёнку куколку, и он аккуратно взял, чувствуя, как ходит, неустойчиво складывается тельце, нуждается в опоре головёнка на слабой шейке, как чуть не пелёнка помогает, держит внатяг. Ладони, вёрсты кишок перебравшие движкам и оленям, принявшие тонны груза, все наладки утеряли и искали нового строя. В руках лежала целая жизнь, уходила в неизвестность лента-река, Селенга?, Биробчана, Аргунь, упелёнутая в туман… Но не собирающая притоки, а сама полная развилок и текущая таким единственным створом, что о выборе лишь сухие русла напоминают.
Петя рос так быстро, словно кто-то ушлый подгонял и требовал только сердцевины дела, словно каждая пора, которая запомнилась по старшим детям как выматывающий путик, теперь ужалась до двух-трёх капкашек. Время бросило Ивана. Перешло в малыша, и сам Иван будто замер, настолько не успевал приглядываться к своим минутам-годам. Раньше скупердяйски подсчитывал, пальцы загибал, с остатком носился. А теперь весь счёт на Петю перешёл, и нагляд-наблюдение за ним стали дороже своего времени. И только когда порточки попадались отношенные, как усевшие, то тогда и возвращали к обычному, трезвому отсчёту часов.
Петя был сильным, необыкновенно каким-то изворотистым. Мгновенно научился слезать задом с кровати, поглядывая через плечо, на пол. Очень смешно и сноровисто распластывался, чтобы заглянуть под кровать. Ища кошку, пролез за кроватью со стороны стены – всю длину. Бегал на четвереньках скоростно?, лез везде, и Иван брал его под брюшко – так таксу какую-нибудь берут, чтобы к барсуку в нору высадить. И всё продолжал загребать ногами-руками быстро и сильно, извивался и требовал воли. Плакал, ковшом развезя ротик, обдавая жарким дыханием, сывороточным, творожным. Иван обожал Петьку мять, жамкать пятернёй за пузо, и тот хохотал взахлёб, низко и заразительно. Смеётся «во всю пасточку» – вспоминал Иван свою бабушку Улиту. Глаза у Пети были мамины тёмно-серые, а бровки, когда он присматривался и удивлялся, собирались кочечками выпукло и остро.