Часть 7 из 9 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
От Ифы на Рождество опять ничего не было. А Моника послала ей поздравление на работу. Некоторые обычаи надо соблюдать, несмотря ни на что. Она заметила, что мать получила от Ифы открытку. И Майкл Фрэнсис тоже. Но она ничего не сказала.
Ванна была чугунная, достаточно большая, чтобы лечь. Она хотела поставить новую, но Питер, конечно, и слышать ни о чем таком не желал. Вот что бывает, когда выйдешь замуж за торговца антиквариатом. Питер все разглагольствовал про – как он это называл? – единство дома. Ранняя Викторианская эпоха, ферма, говорил он, зачем смущать дом, привнося чудовищную современную пошлятину? Ей хотелось спросить, как можно смутить дом. И почему нельзя постелить в ванной ковер? Но она держала свое мнение при себе. Она подозревала, что его нежелание менять что-то в доме было связано с тем, что он хотел, чтобы все было так же, как когда здесь жили дети, в эпоху Дженни, надеялся сохранить иллюзию, что ничего не изменилось. Как говаривала Гретта, кое-чего лучше не касаться.
Поэтому у нее была ванная комната, где на львиных лапах стояло чугунное старье с осыпающейся эмалью. Туалет с облезающим деревянным сиденьем и цепочкой смыва, которая вечно ломалась. Полки, на которых должны были стоять пена для ванн и шампунь, но вместо этого на них красовались несколько медицинских пузырьков девятнадцатого века из коллекции Питера. На кровати лежал проседающий перьевой матрас, из-за которого Моника чихала, а рама была железная, ржавая. Ей не разрешалось купить хорошую электрическую духовку, как у всех, нужно было сражаться с печкой, которую Питер нашел на каком-то пустыре, притащил домой, починил и сам покрасил в черный – ее и большую часть пола. Эта дрянь пожирала дерево, как огромное чудовище с огненной пастью, и сил на то, чтобы приготовить обед для голодных девочек, уходило немерено. Прихожая, подъездная дорожка, амбар и задний двор были вечно забиты штабелями стульев, обшарпанными диванами и столешницами, которые Питер «как раз сейчас» приводил в порядок для магазина. Моника не могла взять в толк, кто захочет такое покупать. Но покупали.
Моника села, услышав, как зазвонил телефон. Может быть, Дженни? Нет. Эти звонки с рыданиями, кажется, недавно прекратились. Питер? Снова мать? Она посмотрела на коврик, оценила расстояние до полотенца. Она пока не была готова к разговору о коте. При мысли о нем, о его ускользающем взгляде, о коробке, ждавшей в амбаре, снова сжалось горло. Да что с ней такое?
Ему было бы три этой осенью.
Она окунулась обратно в воду, закрыв глаза, пока звонил телефон, и открыла их, только когда в доме снова стало тихо.
У них с Питером все началось с антикварного ожерелья. Она тогда получила временную работу в школе в Бермондси, печатала родителям письма о Дне спорта, о требованиях относительно формы, сверяла журналы, выписывала учителям квитанции на зарплату. Ох, эти месяцы после ухода Джо, после того, что случилось в больнице, когда приходили счета, квартплата росла, а в квартире было так жутко и пусто, и та история с Ифой – Моника и думать о тех временах не могла. В то утро она надела изумрудное ожерелье, которое ей подарила бабушка Джо, когда они поженились. Она его нечасто носила, но Джо забрал кольца и кулон, подаренные им на совершеннолетие. Продать хотел, так она думала. Им постоянно не хватало денег.
Она надела изумрудное ожерелье, а ведь оно ей даже не особенно нравилось. Слишком вычурное, безумно старомодное, на ее вкус. Но она подумала, что оно подойдет к зеленому ремню на юбке. Она ехала автобусом к югу от реки, стояла на ступеньках, потому что на тех утренних рейсах всегда было битком, и тут какой-то мужчина уступил ей место. Когда такое случалось, она всегда вспоминала Ифу. Потому что они как-то ехали вместе в метро, и мужчина, не старый, скорее, среднего возраста, встал и предложил им место, и она уже собиралась сказать «спасибо большое» и шагнуть вперед, когда Ифа схватила ее за руку и ответила мужчине: «Нет, спасибо, не нужно».
Как бы то ни было, теперь ей освободили место, и она согласилась, кивнув – выбросив из головы Ифу с ее принципами, – и опустилась на сиденье, а когда она села, мужчина воскликнул: «Какое прекрасное ожерелье!»
Она удивленно обернулась, зажав в руке билет. Незнакомец одной рукой держался за поручень, смотря ей в область горла, глаза у него были сосредоточенные, лицо заинтересованное. Так необычно, когда на тебя так смотрят: очень внимательно, пристально. Поэтому, когда мужчина спросил, нравится ли ей ранняя эдвардианская филигрань, она выдохнула: «О да». И он сел рядом, когда освободилось место, и говорил про работу с металлом и мастеров, про венецианское влияние, и она смотрела на него снизу вверх, раскрыв глаза, а когда он уточнил, можно ли ему потрогать «вещь», как он назвал украшение, ответила: «Да, пожалуйста».
Надо откопать то ожерелье, подумал Моника, намыливая плечи. Снова зазвонил телефон, на этот раз короче, и Моника открыла кран, чтобы долить воды, рассматривая свое тело. Неплохо, решила она, для четвертого-то десятка. У нее по-прежнему была талия, чего про большинство женщин ее возраста не скажешь. По-прежнему в форме; она теперь не ела что попало. Держала на кухне сельдерей на случай, если вдруг проголодается. У нее было ощущение, что вся она как-то слегка поникла, точно ее плоть внезапно осознала наличие гравитации. В последний раз, когда они виделись с Ифой – когда это было, три года назад, почти четыре? – ее поразила юность сестры. Безупречная, упругая кожа лица, то, как плоть прилегала к костям, гладкость шеи, груди, податливая гибкость рук. Все это потрясло Монику; все говорили, что они похожи, но Моника этого никогда не замечала, ни разу. Когда они были детьми, трудно было найти двух менее одинаковых: Ифа такая темная, а Моника совсем светленькая. Но внезапно она увидела, что чем старше они становились, тем больше в них проявлялось сходство, словно они двигались в одном направлении, к одной на двоих судьбе. Моника думала, что они с Ифой так отчетливо разделены, такие разные во всех возможных смыслах, но, глядя на нее в тот день на кухне, увидела себя на десять лет моложе.
Когда Питер ей рассказал, при второй их встрече – он отвел ее в паб в Холборне с отрезанными оленьими головами, повсюду развешанными на темных стенах, – что у него дети, Монику встряхнуло, и не сказать, чтобы неприятно. Конечно, она поставила бокал и схватила сумку, сказав, что она не такая девушка и с женатыми не встречается. Потому что она действительно была не такая, совсем нет. Она была, она точно знала их, тех девушек, которые встречаются с хорошими мальчиками, потом выходят за них замуж и живут над магазином, оставаясь женами навсегда. Такой она была. Вопрос, однако, был в том, что такой девушке делать, когда судьба, предрешенная с юных лет, идет вкривь и вкось, идет совсем-совсем не туда?
Питеру она, впрочем, ничего этого в холборнском пабе не сказала. Она взяла сумку и собралась уходить, но он положил ей ладонь на рукав и просто произнес: «Понимаю». Вот так, просто: понимаю. Так мило, с такой глубиной, глядя ей прямо в глаза. Она тут же забыла, почему он это говорит, а слово превратилось просто в прекрасное высказывание. Он понимал. Все. Все про нее, без исключения. Ее как будто завернули в большие мягкие одеяла. Он посмотрел ей в глаза и сказал, что понимает.
Она, конечно, села обратно и стала слушать, как он объяснял: они с Дженни не женаты и не верят в то, что люди могут друг другу принадлежать, и Питер в последнее время чувствует, что, возможно, они с Дженни исчерпали свою историю, и Моника спросила его про детей. Лицо Питера смягчилось, на нем появилось выражение, которого она раньше не видела, и он стал рассказывать про двух дочерей, Флоренс и Джессику, и про то, как сделал им дом на дереве, на дубе посреди луга, и мысли Моники заполнил образ ее самой среди зелени, где под ногами трава, над головой листва, а рядом мужчина. На этой картинке она загружала в корзинку пирог, лимонад и сэндвичи, чтобы две девочки, сидевшие высоко на дереве, могли поднять корзинку на веревке. Девочки были в сандалиях и комбинезончиках с узорами, лица у них были радостные и открытые настолько, что, когда Питер спросил, не хочет ли она пройтись до реки и посмотреть на закат с моста Ватерлоо, она сказала: «Да. Да, хочу».
Моника яростно терла ступни пемзой. Одно огорчение, чем старше становишься, тем жестче пятки. От жары кожа на них потрескалась и стерлась, а обувь вечно давила. Нет, с возрастом она пока справлялась неплохо. Несколько седых волосков выдергивала. Когда придет время, она их закрасит. Она все еще влезала в тот размер, который носила, когда вышла замуж. То есть в первый раз вышла замуж, в восемнадцать лет. Таким большинство женщин похвастаться не могут. Она никому, конечно, не могла рассказать, но, когда муж намного тебя старше, ты чувствуешь себя моложе и выглядишь, по мнению окружающих, моложе в сравнении с ним.
И, конечно, то, что у нее нет детей, было существенным преимуществом. В смысле сохранения фигуры и тому подобного. Когда Монике случалось оказаться там, где женщины собирались без одежды, в раздевалках, в те пару раз, что она бывала в общественных бассейнах, ее ужасало и завораживало, какой разгром учиняло деторождение. Вялые складчатые животы, серебристые шрамы, проступавшие на бугристых ногах, опавшие мешочки грудей.
Она передернулась, поднявшись из воды и откинув назад намокшие волосы. Нет, все эти роды не для нее. Она это знала. Всегда знала.
В то лето, когда Монике исполнилось девять, с матерью что-то произошло. Она всегда так явственно присутствовала в жизни: шумно двигалась, шумно ела, шумно дышала. Не могла надеть туфли, не беседуя сама с собой, с окружающим воздухом, со стулом, на котором сидела, с самими туфлями: «Да налезайте же вы, – обращалась она к коричневым кожаным ботиночкам. – Вот еще с вами мне забот не хватало».
Мать, можно сказать, оповещала о себе. Вернувшись из школы, Моника всегда понимала, дома мать или нет, просто по качеству воздуха, по густоте атмосферы. Если ее не было, дом становился странным, словно подвешенным. Как декорация, пока не зажглись прожекторы, а актеры не вышли из кулис, он казался Монике ненастоящим, словно мебель, вазы, тарелки и столовые приборы – всего лишь бутафория, а стены и двери – не более чем нарисованные задники, которые могут опрокинуться, если к ним прислониться.
Но если Гретта была дома, во всем чувствовалось хлопотливое напряжение. Болтало радио или проигрыватель прокручивал баллады тенора с дрожащим голосом. Моника могла застать мать за разбиранием шкафчика, а вокруг по полу были разбросаны банки с вареньем, чайные чашки, супницы и свечные огарки. Мать могла держать на коленях потемневшую серебряную ложку, бормоча что-то себе под нос в ее адрес, а когда видела дочь, то лицо расплывалось в улыбке. «Иди-ка сюда, – говорила она. – Я тебе сейчас расскажу про старушку, которая мне ее подарила». Гретта могла энергично резать старое платье, чтобы перешить его для Моники. Или Моника приходила, когда она страстно занималась одним из своих недолговечных хобби: вязала крышки на молочные кувшины, расписывала цветочные горшки, нанизывала на леску бусины, чтобы вышло «роскошное» ожерелье, вышивала по краям носовых платков гирлянды маргариток, анютиных глазок и незабудок. Все эти затеи спустя несколько недель обнаруживались в ящиках шкафов, брошенные и незаконченные. Греттины хобби горели ярко и недолго. Годы спустя первый муж Моники, Джо, посмотрев, как Гретта за пять минут подвела баланс чековой книжки, заметил, что, возможно, все помешательство ее матери объяснялось тем, что она так и не нашла применения своему уму. «Я к тому, – сказал он, – что она ведь даже в школе не училась, так?»
Но в то лето Монике поначалу показалось, что она потеряла чутье на мать. Она явственно помнила, как однажды вошла в парадную дверь, ощутила плоский, отсыревший воздух дома и решила, что мать куда-то ушла. Может, украшать алтарь цветами, или поставить за кого-то свечку, или навестить соседей по улице. Моника сбросила сумку на пол, пожевала кончик косы и пошла в гостиную, где обнаружилась мать, разлегшаяся на диване, среди дня; она спала, скрестив руки на груди и положив ноги на обивку. Приди Моника домой и застань мать, угощающую чаем со сконами самого папу римского, ее бы это поразило не больше.
Она на мгновение задержалась в дверях. Посмотрела на спящие очертания матери, словно хотела удостовериться, что это и в самом деле мама, что она действительно спит, что это не одна из ее хитрых шуток и она не вскинется через секунду с криком: «Обманула я тебя, да?»
Мать спала. В четыре часа дня. Рядом с ней лежала сложенная газета. Грудь поднималась и опадала, рот был слегка приоткрыт, понемножку втягивая воздух. Когда через несколько минут в дом со двора вломился Майкл Фрэнсис, Моника все еще стояла на прежнем месте. Она яростно зашикала на брата, и они встали рядом, глядя на невообразимое: спящую среди дня мать.
– Она не умерла? – прошептал Майкл Фрэнсис.
– Нет, конечно, – испуганно огрызнулась Моника. – Она дышит, посмотри.
– Мне сходить за миссис Дэвис?
Им было велено звать ближайшую соседку, если что-то случится. Моника обдумывала идею, склонив голову набок. Хотя Майкл Фрэнсис и был на десять месяцев старше, все решения обычно оставались на ее усмотрение. Они учились в одном классе; их принимали за близнецов. Он был старше, но она ответственнее. Они с братом пришли между собой к такому соглашению и никогда его не оспаривали.
– Нет. – Она покачала головой. – Мама бы не хотела, чтоб мы ее звали.
– А кто нам тогда приготовит чай?
Моника почесала голову.
– Я.
Майкл Фрэнсис встал у раковины мыть картошку, а Моника постаралась ее почистить и нарезать. Майкл Фрэнсис дергался и нервничал, оттирая тугие грязные бочка.
– Что мы будем делать, если она не проснется? – сказал он тихим испуганным голосом.
– Проснется, – ответила Моника, отводя волосы с глаз.
– Мы ей тоже приготовим чай или только себе?
– И ей тоже.
– Что сделаем к картошке?
Монике пришлось задуматься.
– Яичницу, – решительно сказала она, потому что знала, что яйца в доме есть: она видела их утром в тарелке под крышкой и знала, как их готовить. Она была в этом уверена. Много раз видела, как это делает мать.
– Яичницу, – повторил вполголоса довольный Майкл Фрэнсис.
В его мире все шло правильно, если он знал, что будет к чаю. Он с новыми силами принялся отмывать картошку, но тут его локоть коснулся ждавшей своей очереди сковородки, и она с грохотом упала на линолеум.
– Майкл Фрэнсис! – прошипела Моника.
– Прости.
Он знал, что у него на глазах выступают слезы. У него, как утверждала мать, была тонкая кожа. На него нельзя было кричать, он слишком расстраивался. Иногда его доводило до слез что-нибудь типа мертвой птицы или хромавшего пони. Плакса, иногда говорил отец, и еще что ему нужно подсобраться. Монике пришлось не однажды, как выражалась мать, вправлять мозги мальчишкам из класса; они, бывало, очень наседали на Майкла Фрэнсиса, книжного мальчика, который, хоть и выглядел для своего возраста крупным, в драке был бесполезен. Она вздохнула и пихнула брата локтем.
– Все в порядке. Не думаю, что мама…
Они услышали голос из гостиной. Слабый, мягкий голос. Ничего общего с зычным материнским.
– Это мои зайки там чай готовят?
Они переглянулись. Майкл Фрэнсис вытер лицо рукавом свитера. Потом они побежали в гостиную. Мать все еще лежала, но глаза у нее были открыты, и она тянула к детям руки.
– Ты моя радость, и ты тоже, – сказала она им. – Только подумать, вы двое взялись готовить мне чай. Я так скажу, вы заслужили за это мороженое. Кто-нибудь из вас сбегает в магазин, купит брикет?
Казалось, все пришло в норму. Они закончили готовить чай; поели; съели мороженое, отрезая от полосатого желто-коричнево-розового брикета; вернулся отец, тоже поел. Но на следующий день, когда они пришли из школы, мать снова спала. В выходной отец отвел их – одних – в парк, чтобы мать «отдохнула». Моника шаркала носком туфли по земле, сидя на качелях. Она смотрела на отца, сидевшего на скамейке, заслонившегося газетой. Смотрела на Майкла Фрэнсиса, кидавшего в воздух мяч и принимавшего его на грудь. Хотелось встать с качелей, перейти газон и спросить отца: что с мамой, что происходит? Но ноги не шли, она не могла выговорить ни слова, а если бы и сумела, не отважилась бы сказать эти слова отцу, не захотела бы выслушать ответ.
Отец объяснил им несколько недель спустя, что мать «ждет». Они с Майклом Фрэнсисом уставились на отца снизу вверх с каминного коврика. Он казался выше обычного, когда стоял на пороге комнаты, и его волосы торчали дыбом, как пламя на спичке. Ждет. В уме Моники встал образ железнодорожной станции, заполненной людьми, которые смотрели вдоль рельсов, чтобы увидеть, идет ли их поезд. Животного, настороженного, с расширенными глазами, поднявшегося на дыбы. Человека, сидящего на корточках у почтового ящика в ожидании письма. Все они ждали.
– Вам придется ей очень много помогать в ближайшие месяцы. Понятно?
Они по привычке кивнули. Они знали, что это верный ответ, когда тебя спрашивают, понятно ли тебе.
– Ей ничего нельзя поднимать. Пакеты с покупками. Ведра с водой. Ничего. Это все за нее должны делать вы. Понятно?
Они снова кивнули, одновременно.
– Ей нужно каждый день отдыхать, и вы не должны ее тревожить.
– Да, папа, – сказала Моника.
Она следила за матерью каждую секунду, что была рядом. Стала бояться ходить в школу, не хотела оставлять мать ни на минуту. Если та поднимала тарелку, чашку чая или вязание, Моника зажмуривалась. Она не хотела видеть, как это случится. Что-то ужасное могло случиться с матерью в любой момент. Она это поняла, подслушивая, как мать шепотом говорила с другими женщинами через забор во дворе или возле церкви. Есть опасность, вот что она узнала. После всех тех случаев. Врач сказал, чтобы больше и не думала, не стоит оно того.
Моника перестала спать. Лежала без сна, продевая пальцы в кромку одеяла, потом выпутывая. Туда, сюда, туда, сюда, пока край одеяла не собирался волнами вокруг ее костяшек. Она слушала, как укладываются родители. Слушала, как они чистят зубы в ванной, как мать забирается в постель, как отец запирает входную дверь. Лежала без сна, пока не захрапит отец, как двигатель, с усилием лезущий в гору. Прислушивалась ко всему, что еще могла услышать: запоздалый велосипедист на улице, фургон молочника в серых предрассветных сумерках, соседская кошка, мяукающая под дверью во двор. Чего бы они ни ждали, она хотела быть к этому готова.
Она выяснила, чего все ждут, когда подслушала разговор между матерью и тетей Брайди. К тетке они зашли в гости как-то в воскресенье днем; предполагалось, что Моника побудет с кузенами на заднем дворе, пока мать и Брайди поболтают за чашкой чая. Но кузены ныли, с ними было скучно, и она решила, что куда интереснее посидеть возле кухонной двери, в тесном пространстве под гладильным катком, где ее никто не увидит. Мать с Брайди завели долгий разговор о еще одном родственнике, который, судя по всему, «связался с дурной компанией»; обсудили чудовищные цены на детскую обувь; повздыхали по поводу того, что мать назвала «одним из мрачных дней Роберта»; Брайди рассказала длинную историю, касавшуюся автобуса на Брайтон, – Моника поначалу слушала невнимательно, так что не была уверена в том, что история действительно важная. Потом Брайди сказала каким-то уютным голосом: «Так когда, говоришь, родится ребенок?»
Моника колупала зеленую краску на плинтусе. Затолкала пальцы так глубоко между валиками катка, что стало очень больно. И слушала, застыв на месте, превратившись в слух. Она узнала, что мать теряла детей, много детей. Моника представила, как мать неосторожно роняет младенцев из корзины для покупок или из кармана пальто, как случайные монетки или выпавшие шпильки. В кухне бормотали что-то про младенца, который где-то был похоронен некрещеным, но Моника не расслышала, был это младенец матери или чей-то еще.
На обратном пути она очень крепко держала мать за руку. Тщательно осмотрела ее знакомый силуэт от хороших, выходных и парадных ботинок до самой шляпки на голове. Ждет.
Завернувшись в полотенце, Моника осторожно прокралась по голым доскам в спальню. Ей столько раз случалось занозить ногу, но, едва услышав слова «ковровое покрытие», Питер прижимал ладони к ушам. С этим приходилось мириться.
Моника перебрала плечики с одеждой в гардеробе (трехдверный, ореховая фанеровка, поздняя Викторианская эпоха, приобретен на распродаже наследства в Глостере). Одеваться в такую погоду было особенно сложно. Что надеть, чтобы было прилично, но не жарко? Моника выбирала между отрезным платьем с юбкой гофре, топом из оранжевой индийской жатки с открытой спиной и полосатым комбинезоном с молнией посередине, но потом остановилась на батистовом платье с оборками. Одном из любимых платьев Питера. Он говорил, что Моника в нем похожа на молочницу. Это, судя по всему, было хорошо. Они вместе покупали эту одежду в бутике в Оксфорде; ходить за покупками с мужчиной Моника не привыкла. Она всегда отправлялась туда в компании матери или сестры; одна она по магазинам бродить не любила, ей трудно было принять решение, она никогда не могла понять, идет ей что-то или нет. Она брала с собой Гретту или, позже, Ифу, которая, хотя и одевалась как бродяжка, удивительно хорошо разбиралась в том, что на ком хорошо смотрится. Монике было непривычно выходить из-за занавески и показываться мужчине, который ждал в кресле, чтобы получить его одобрение еще до того, как сама поймешь, нравится тебе вещь или нет. Джо ненавидел магазины, никогда не согласился бы с ней пойти, даже если бы она попросила.
Моника просунула крошечные перламутровые пуговицы сквозь оборки в петли. Их так много, и они такие маленькие. Она об этом забыла. Посмотрела на себя в зеркало туалетного столика (ар-деко, дуб с инкрустацией из розового дерева) и вдела сережки (марказит и рубин, цветочный дизайн, 1930-е). Она не хотела детей. Она это знала. Она так и сказала Джо. С самого начала. Но он, похоже, ей не поверил, думал, что она согласится, передумает. Она и Питеру так сказала, и он ответил, хорошо, мне не больно-то хотелось проходить все заново. Питер был с уже готовой семьей, с детьми в запасе, девочками, которые, как надеялась Моника, могли бы встроиться в их жизнь почти как родные. Все казалось идеальным, когда она об этом думала: ребятишки, а рожать их и не нужно.
Она никогда не хотела детей, само получилось. Тогда получилось и сейчас.
Она провела щеткой (эмалевая обратная сторона, серебряная ручка, инициал «Х», еще одна распродажа наследства) по волосам, потом еще и еще. Сотня расчесываний в день, так всегда велела мать. Волосы от этого здоровее.
«Беречь» – вот какое слово она употребляла. Моника себя берегла. Она научилась вымарывать то, чего не хотела видеть; она в совершенстве овладела этим навыком – слегка сощурить глаза, чтобы ресницы размыли поле зрения, опушили его по краям, – умением отвести зрачки, если попадется что-то нежелательное. Ее тревожили, как она недавно поняла, дети трех-четырех лет.