Часть 1 из 37 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Тайна нашей семьи
Старшеклассником, а может, чуть раньше, я нашел в родительском книжном шкафу “Майн кампф” в шведском переводе. Принялся листать и изумился. На титульном листе мама желала отцу интересного чтения – причем надпись была датирована 1941 годом. Я побежал с книгой к матери. Она явно смутилась. О чем думала моя далекая от политики мать, когда писала эти слова в начале Советско-финской войны 1941–1944 годов? Какие мысли промелькнули в ее голове, когда сын напомнил ей о них? Найдя эту книгу много лет спустя, я обнаружил, что лист с посвящением исчез. Сам я не читал ее ни тогда, ни после…
Еврейское происхождение моей матери было семейной тайной и не обсуждалось с посторонними. Я узнал о нем от родителей в подростковом возрасте. Прошло немало времени, пока я осознал этот факт и всю историю моей матери. Брак с отцом означал для нее полный разрыв с родными.
Когда я рассказал своей будущей жене Кайсе, коренной северянке, с начальной школы жившей в столичном регионе, о мамином еврействе, она лишь подтвердила, что раньше не встречала евреев.
В доме моего детства говорили на двух языках. С отцом мы с сестрой говорили по-фински, с мамой – с годами все больше по-шведски. Мама хотела, чтобы мы во что бы то ни стало выучили финский, но ее ошибки в языке раздражали меня, и подростком я окончательно перешел на шведский.
Между собой родители говорили по-шведски. Отец был обычным для Хельсинки двуязычным мальчишкой: с матерью, уроженкой Хейнола, он говорил по-фински, а с отцом, родившимся в Карие (по-фински Карьяа), по-шведски. Он окончил шведскоязычную школу.
Принося мне приключенческие книги из библиотеки, мать следила, чтобы половина их была на шведском. Мне это не доставляло сложностей, наоборот, выбор становился шире.
В маминой семье преобладал шведский, поскольку ее мать, моя бабушка, выросла в Вааса[4]. Мама вместе с сестрой училась в шведскоязычной частной школе для девочек, в которую ее записали под именем Фанни – это имя естественным образом стало сначала ее вторым именем, а потом и единственным. Братья же ходили в еврейскую школу, общую для мальчиков и девочек. Дома говорили по-шведски, вторым языком был идиш[5], довольно распространенный среди хельсинкских евреев накануне войны.
Мамин идиш, если когда и существовал, остался в родной семье, его в конце концов поглотил немецкий. Шведский был языком культуры, финский – языком ассимиляции евреев вплоть до начала войны: с войной его позиция упрочилась. Даже в еврейской школе, где учились мамины братья, языком преподавания стал финский. Школьное руководство объявило, что больше не собирается поддерживать “меньшинство из меньшинств”.
Пользоваться финским на практике мама стала лишь в военные годы, когда добровольцем пошла служить в госпиталь. Солдаты смеялись над ее ошибками – она могла сказать, например, “падоснег” вместо “снегопад”, а бедная мама, в свою очередь, не понимала их диалекта.
Важность финского выкристаллизовалась для мамы во время войны. Он стал для нее опытом, объединяющим ее поколение, и важной составляющей ее интеграции в финское общество.
Выйдя на пенсию, мама стала активной участницей шведскоязычного Женского общества[6]. Однако при этом она не ощущала себя финской шведкой в полном смысле этого слова. Это различие было едва заметным в хельсинкской среде. Здесь проявлялось, хотя и подсознательно, мамино еврейское происхождение. Отрыв от старого окружения означал новую ассимиляцию, на этот раз с миром мужа. Поэтому финским необходимо было овладеть, на нем надо было говорить, и дети должны были знать финский как следует. Этим можно объяснить, почему шведский не стал для нас с сестрой “родным языком”, хотя все наше окружение было двуязычным. Технически решение пришло, когда я был в третьем классе немецкой школы – детей разделили на две группы: фин-скоязычную и шведскоязычную. Я попал в финскую, хотя стремился в шведскую, чтобы не расставаться с лучшим другом Гердом Векстрёмом.
Бабушка, которую мы называли бобе (“бабушка” на идиш), приходила к нам тайно от мужа, звала нас “майн голделе” (“мои золотки”) и выговаривала сестре за крестик на шее. Самое раннее мое воспоминание о ней относится к хельсинкской Олимпиаде 1952 года, на открытие которой мама взяла бобе. Отец входил в оргкомитет Олимпиады, так что нам достались билеты на все мероприятия.
Мы, конечно, понимали, что бобе ходит к нам не слишком тайно. В более поздние годы ее младший сын, мой дядя Якоб, провожал и встречал ее, но в дом к нам, конечно, не поднимался. Как-то раз, подростком, я из любопытства пошел проводить уже слабеющую бабушку до дяди. Тот отнесся ко мне холодно.
Не то чтобы он меня испугался, скорее просто удивился.
А сестру матери, не говоря уж о ее отце, я ни разу не видел. С двоюродными братьями и сестрами мы встречались уже взрослыми, после смерти их родителей. В школьные годы мы избегали встреч, хотя и признавали друг друга в хельсинкской толчее.
Разрыв отношений, вызванный браком моих родителей, был трагическим и бесповоротным и ничуть не сгладился за десятилетия.
Разумеется, и мой дед (зэйде – на идиш) в конце концов узнал, что его жена бывает у нас. Зэйде никак не мог понять, почему моя мать перешла в христианство. Публичное отречение от еврейства, или апостасия, видимо, и спустя годы казалось пожилому человеку величайшим оскорблением, какое только дочь может нанести отцу.
Зэйде умер в 1966-м в 86 лет. В последний день того же года умер и мой отец, которому было всего 59. Бобе в очередной раз пришла в гости и бестактно брякнула маме, что вот, мол, ей довелось-таки пережить этот брак. Мы были обижены, поскольку отец всегда относился к теще с вниманием.
Визиты бобе были маме важны, однако и утомительны. Я улавливал напряжение, витавшее в воздухе. Запомнилось беспокойство бобе, как бы дочь не накормила ее бутербродами с ветчиной. Кстати, исключать такую возможность было нельзя – ветчину мы любили, а свиная вырезка считалась у нас праздничным блюдом.
Впервые отведав приготовленных моей женой Кайсой кровяных блинчиков, я осознал, что блюда из крови были, пожалуй, единственным, чего мать – не то чтобы следуя традиции, а скорее повинуясь инстинкту – никогда не готовила. В приготовлении пищи она следовала еврейским или даже русским традициям. Это я заметил позже, побывав в России, где, например, хрен при подаче на стол всегда подкрашивали свеклой – точно так делала моя мать.
Бездрожжевой хлеб – маца – был одним из немногих еврейских кушаний, по которому скучала моя мать. Уже будучи очень пожилой, она как-то сердито заметила, что вот раньше-то у нее на Пасху всегда была маца. Впрочем, это пожелание несложно было исполнить.
Изучая протоколы Совета еврейской общины Хельсинки, относящиеся к периоду после Зимней войны[7], я наткнулся на упоминание о том, что в Финляндии невозможно было достать мацу. В итоге общине пришлось заказать мацу в Риге – хотя в Латвии уже располагались советские базы, в начале 1940 года она еще не была оккупирована. Оплачивался заказ шведскими кронами.
Маца – традиционная еврейская пища, употребляемая на Песах, и оттого имеет особое символическое значение. Александр Солженицын в исследовании “Двести лет вместе”, посвященном русско-еврейским отношениям в России, сообщает, что большевики в 1929 году разрешили импорт мацы из Кенигсберга (Восточная Пруссия). Маца была доступна до 1956 года. Однако во время антирелигиозной кампании Хрущева, который уничтожил больше церквей, чем Сталин, с ней начались перебои. В 1961-м продажа мацы была запрещена[8]. В Риге мацу перестали выпекать в 1963-м[9].
К слову, в 2013 году российская пресса сообщила, что группа олигархов во главе с Михаилом Фридманом отправилась странствовать по пустыне Негев во время Песаха в память об исходе евреев из египетского плена. Облачившись в белые одежды, странники ночевали со своими верблюдами под открытым небом и собственноручно готовили мацу на костре.
Полукровка первой степени
Я часто размышляю о судьбе матери и о том, что значил для нее разрыв с собственной верой, семьей, друзьями. Мама прожила в родительском доме 27 лет. С отцом они прожили 29 и целых 40 она вдовствовала. В 1956 году моя мать давала анонимное интервью для шведскоязычной радиопрограммы о еврействе в Финляндии: темой были смешанные браки. Брал интервью известный спортивный журналист Энцио Севон, друг отца. Этот эпизод я помнил с детства, а впоследствии нашел запись в архиве Финской вещательной компании YLE и снова услышал юный, явно взволнованный голос матери. Она рассказывала о разрыве связей с семьей и о том, что ей пришлось претерпеть давление еврейской общины. Старые друзья, по ее словам, не были настоящими, поскольку прекратили с ней всякие отношения[10].
С отсутствием родственников и друзей она смирилась. Вспоминала порой октябрь 1944-го – тогда она потеряла во время родов первенца, здорового младенца-мальчика. Отец в то время еще служил командиром роты штаба 30-й авиационной дивизии на аэродроме возле Хювинкяа (хельсинкский аэродром Малми был передан в пользование Союзной контрольной комиссии)[11]. Младший лейтенант Нюберг был демобилизован лишь в середине ноября. Мать вспоминала, что только одна из тетушек по материнской линии позвонила ей после родов справиться о самочувствии.
Уже в глубоко пожилом возрасте мама снова затронула эту тему, вспоминая, каким славным ребенком я был, и добавила: “Мне пришлось родить тебя дважды”. Я спросил, знают ли они, что означает имя Рене, которым они меня нарекли. Мама то ли не знала, то ли с возрастом запамятовала, что по-французски это значит “Вновь Рожденный” (re-né).
Не знаю, говорила ли мама с друзьями о своем происхождении, но подозреваю, что едва ли. Я заметил, что круг ее друзей после смерти отца сузился и переменился. Друзья были друзьями отца, и теперь встречи стали реже. Она свыклась с новым статусом, продолжала работать, превратилась в классическую тещу и заботливую бабушку. Ежедневно читала газеты “Хуфвудстадбладет” на шведском и “Хельсингин Саномат” на финском (с годами отдавая предпочтение первой). Но семейное табу – ее еврейское происхождение – не отпускало ее.
Помню, как кузен моей жены, пастор Тимо Хольма, за свадебным столом спросил у моей матери о ее корнях, и она ответила, что род ее происходит из Венгрии. По одной из версий, предки матери, перебравшиеся в Финляндию из Орши (ныне Витебская область), действительно имели венгерские корни. Но это не было прямым ответом на вопрос. (Я побывал в Орше в октябре 2014-го.)
Когда в 90 лет мама отправилась к врачу, невролог первым делом уточнил, действительно ли она родилась в 1910-м. Следующим вопросом было, ударялась ли она когда-либо головой и переносила ли сотрясение мозга. Мама недолго думая ответила: “Разве что в детстве, когда попала под автомобиль на Хенриксгатан, которую сейчас переименовали в проспект Маннергейма, и русские солдаты отвезли меня в хирургию”. Когда мы вышли от врача, мама заметила: “Я же не могла сказать доктору, что возвращалась с урока иврита”.
Мама, предположительно вместе с сестрой, которая была годом младше, занимались ивритом частным образом. Меламед (то есть учитель), уроки которого после несчастного случая прекратились, жил в южной части Хейкинкату – в начале века это был еврейский швейный квартал вместе с площадью Наринка (финский язык освоил так слова “на рынке”). Наринка– последнее, что оставалось от “еврейского базара” – квартала, снесенного в 1931-м. Начало квартала Хейкинкату было скромным хельсинкским аналогом Гармент-дистрикт на Манхэттене или же Хаусфогтайплац[12] в довоенном Берлине.
Частное дело, начавшееся с магазина подержанной одежды, развивалось и видоизменялось. Это была, как писала Лаура Катарина Экхольм, финская версия быстрого обогащения, перехода из маргинального слоя в средний класс[13]. Лавка отца моей матери, Мейера Токациера, располагалась в его собственном доме на площади Хаканиеми. Из окна этого дома мама видела труп белой лошади весной 1918-го. После гражданской войны Мейер, как и остальные хельсинкские буржуа, обзавелся маннергеймкой – белой ушанкой а-ля Маннергейм.
С годами история матери становилась для меня понятнее благодаря в том числе встречам с американскими евреями и позже, с развалом Советского Союза, знакомству с евреями из России. Особенно запомнился заместитель министра обороны США Дов Закхайм, состоявший в то время в браке с нееврейкой. Он подтвердил, что знаком со многими рожденными в смешанном браке полукровками, и добавил: важно понимать, что мы все are eligible for Auschwitz – то есть евреи в степени, достаточной для того, чтобы попасть в лагерь смерти.
Я упоминал уже, что привык шутя называть себя полукровкой первой степени – в соответствии с Нюрнбергским расовым законом 1935 года: двое из родителей моих родителей были евреями. Однажды шутка пришлась не к месту. Я встречался в Тель-Авиве с немецким послом, одним из ведущих специалистов Германии по Израилю. Я рассказал ему, что не воспитывался в еврейской культуре и не ощущаю себя евреем, но при этом являюсь типичным полукровкой первой степени. Посол изменился в лице. Я понял, что выражение было слишком резким и даже могло быть воспринято как оскорбительное и критическое по отношению к Германии. Как важно чувствовать тонкости!
Мой одноклассник Кристиан Бьорклунд, в свою очередь, вспоминает выражение, однажды сорвавшееся с языка пастора немецкой общины, преподавателя религии в старших классах Герта Зентске[14]: “Тут вам не еврейская школа!” Преподаватель был возмущен шумом и беспорядком в классе. Кстати, под “еврейской школой” изначально имелась в виду синагога, называвшаяся на идиш “шуль”, дословно – “школа”, где дети громко повторяли за меламедом строки из Торы[15]. Родившийся в Бреслау Зентске был типичным протестантским пастором, не терпевшим беспорядка.
Кристиан впоследствии употребил это выражение в Германии – беседа тут же оборвалась. Современные немцы цепенеют, когда кто-то отклоняется от проторенной политически корректной тропы. Корректность – их отличительная черта. Особенно это касается евреев и всего, что связано с еврейством.
Немецкая школа
Мы с сестрой ходили в немецкую школу – без преувеличения лучшую языковую школу Хельсинки и превосходное образовательное учреждение. Помимо финского аттестата выпускники получали немецкий аттестат.
Школьником я мало об этом задумывался, но впоследствии заинтересовался причинами, которыми был продиктован родительский выбор. Родители объясняли его компромиссом между финской и шведской школами. Уже гораздо позже, когда мама была сильно в годах, я спросил, не из мести ли своему отцу она определила меня в немецкую школу. Мама, конечно, отрицала это. Однако ей самой посещение немецкой школы, по ее собственным словам, было неприятно. А мамин младший брат, по воспоминаниям моего кузена Гилеля Токациера, и в 1950-х годах не покупал даже немецких карандашей[16].
Лучшим моим школьным другом был Герд Векстрём, сын бывшего эсэсовца. Бывшим эсэсовцем был и наш сосед – для послевоенного Хельсинки это не редкость.
Со школьных времен врезался в память эпизод, когда Герд показал мне небольшой вымпел со свастикой, хранившийся в комоде. Не то чтобы меня это ужаснуло, просто запомнилось.
С Гердом мы были неразлучны, и когда в школьные годы влипали в истории, родителей наших вместе вызывали к директору. Как-то весной мы прогуляли пару дней – подрабатывали в порту, после чего нас поймали с поличным. Классная руководительница попеняла матери за мое отвратительное поведение, и это стало большой ошибкой. По словам отца Герда, моя мать ощерилась, точно львица, и спросила ледяным тоном: “Фрау Кюн, а у вас много детей?” Она прекрасно знала, что наша классная не замужем – таков был удел многих немок после войны.
Отец Герда – из тех редких финских эсэсовцев, которые осенью 1944-го перешли на сторону Германии. Он вернулся после войны в Хельсинки с женой-австрийкой и родившимся в Граце Гердом, был осужден за дезертирство и разжалован. Тор-Бьорн Векстрём был также одним из тех редких финских эсэсовцев, чье имя упоминается в связи с особой жестокостью немецкой армии на Восточном фронте[17].
У отца тоже имелся знакомый эсэсовец – Унто Парвилахти. Он как-то провел вечер, затянувшийся за полночь, у нас дома на улице Линнанкоскенкату. Это был 1956 год, Парвилахти только что освободился из советского лагеря, в который попал осенью 1945-го. Финский министр внутренних дел Юрьо Лейно по требованию советской контрольной комиссии выдал СССР Парвилахти в группе из 25 человек. Там были и русские эмигранты, и люди без гражданства. Их называли “группа узников Лейно”.
Я хорошо запомнил этот визит. Хотя меня и прогнали спать, я подслушивал под дверью. А вот мама, напротив, совершенно забыла о нем (позднее я у нее спрашивал).
Парвилахти, в прошлом носивший фамилию Боман, ровесник отца. Во время Зимней войны они вместе служили в 36-й летной эскадрилье, базировавшейся на аэродроме Хельсинки-Малми. Парвилахти был одним из наиболее известных эсэсовцев и возглавлял отдел связи финского добровольческого батальона СС в Берлине. Его книга “Сады Берии” произвела фурор – это был один из первых рассказов очевидцев о сталинском ГУЛАГе.
Я перечитал “Сады Берии” в 2002-м. Тогда я, будучи послом в Москве, отправился в командировку в Норильск – затерянный в арктической тундре город шахтеров и металлообработчиков. А летел я туда на самолете, принадлежавшем Александру Хлопонину – губернатору Таймыра, а позднее – Красноярского края. Из-за “черной пурги” мы не смогли добраться до точки назначения и приземлились в Игарке. Хлопонин с подчиненными полетел в Норильск на вертолете, меня же из-за неопределенности с транспортом оставили в Игарке, заключенных которой Парвилахти описывает в своей книге.
И вот, вернувшись из Игарки в Москву, я нашел на своем столе решение Комиссии российского правительства по реабилитации жертв политических репрессий. В нем предъявленные Парвилахти обвинения были признаны беспочвенными.
Я сразу пригласил на ужин председателя комиссии, отца перестройки и ближайшего коллегу Михаила Горбачева – Александра Яковлева. Поднимаясь по лестнице финляндской резиденции, он, прихрамывая, заметил насмешливо о своей хромоте: “Ленинградский фронт”. Я тут же спросил, с финнами или с немцами он воевал. Он с улыбкой заверил, что с немцами.
В немецкой школе мамины еврейские корни никого не интересовали. Школа была многонациональной, большинство учеников – финны, хотя попадались и выходцы из Петербурга (эмигрировавшие после революции) и стран Балтии. В моем классе учились две русские девочки из эмигрантской семьи, для которых с еще одним нашим одноклассником проводили отдельный урок по православию. А Герд, в свою очередь, посещал уроки религии с католиками. Помню, что в начальной школе у нас был учащийся-еврей. В 1920-1930-х евреев в немецкой школе по понятным причинам уже не было[18].
Школьный историк упоминал о драках в 1930-х годах между нашими учениками и учениками расположенной по соседству еврейской школы – разнимали их директора[19].
Школьное здание, построенное на Малминкату, 14 в 1933 году, поначалу называлось Гинденбург-Хаус, следы этого имени, если присмотреться, можно и сейчас разглядеть на фасаде. Вне всяких сомнений, немецкая школа тогда заметно выделялась своей немецкостью, хотя и не была полностью нацистской. Об этом заботился директор Филипп Крамер, который всегда придавал особое значение христианским ценностям[20].
Школа наша была воистину трехъязычной, поэтому для изучения родного (финского/шведского) и второго государственного языка классы были поделены на две группы. Остальное преподавание – от математики до рисования и музыки – велось на немецком. Примерно треть моего класса была шведскоязычной. Поскольку школа придавала особое значение финскому аттестату, финский язык в шведскоязычной группе преподавала Хенке Перльман – решительная дама, которая крепкой рукой изгоняла грамматические ошибки из учеников.
Хенке Перльман была еврейкой, в Зимнюю войну моя мать провела несколько месяцев в эвакуации вместе с ее старшей сестрой, Шевой Перльман. Мир тесен, а Хельсинки был еще теснее. Количество евреев в Финляндии по самым оптимистичным расчетам не превышало 2 тысяч. В 1930-м в Хельсинки жило 219 еврейских семей (1132 человека)[21].
Немецкие учителя, вернувшиеся с войны совсем молодыми, вспоминали о пережитом и рассказывали о Stunde Null[22] – переломном моменте, наступившем после полного поражения Германии. О Холокосте[23] в начале 1960-х заговорили. А политика преодоления прошлого началась в Германии, в Австрии же такой попытки и вовсе не произошло[24]. Основательное копание в себе началось только после длившегося пять лет – с 1958-го по 1963-й – Франкфуртского процесса[25]. Благодаря ему слово “Освенцим” стало символом уничтожения еврейского народа. Ранее же название этого концентрационного лагеря едва ли было известно в Германии[26]. Студенческие волнения 1968-го в Германии и последующее возникновение террористических организаций были в каком-то смысле отцеубийством. Немецкая молодежь взбунтовалась против старшего поколения, отказавшегося расплачиваться за свое прошлое.
Слово “Холокост” стало символом гибели евреев после одноименного американского фильма, вышедшего в 1978 году. В 1979-м слово было признано в Германии словом года[27].
Профессор Йельского университета Тимоти Снайдер подчеркивает в своей основополагающей монографии “Кровавые земли”[28], что в умах европейцев Холокост связан преимущественно с Освенцимом и гибелью западноевропейских евреев. На самом же деле основная тяжесть пришлась на территории восточнее границы Молотова-Риббентропа, откуда немцы не утруждались вывозить евреев в концентрационные лагеря: их уничтожали прямо на месте или же изнуряли непосильным трудом.
Перейти к странице: