Часть 41 из 57 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Разве? — удивилась она. — Что же тут трудного?
— Работаю, — сказал он.
Она помолчала, и так, молча, проехали они бульвар, и уже завиднелась вокзальная башня с часами.
— Ты думаешь, Боб, — сказала Шабанова, — если человек капитально отдается работе и, кроме работы, не признает ничего — это положительный тип? Мы когда-то по наивности считали: да! Нет, Боб, это, элементарно говоря, неполноценная личность. Будет, конечно, тянуть за семерых, и такие нужны, пока мы еще не в будущем, и ценятся. Но лично я считаю, что это отрицательный тип. Не мой идеал, Боб.
— Не твой, — сказал он.
Белые цветы мелькали за оградой сквера. «Волга» обогнула сквер и подкатила к вокзальному подъезду.
Он расплатился, взял ее чемодан, а когда шли туннелем, она стала совать ему деньги, и чуть было не поругались. «Чем ты живешь? Копейками?» — хотел он спросить, но не спросил.
Поезд был уже подан, пошли по перрону, на полпути от вагона Шабанова раскрыла сумку, достала оттуда сложенный вдвое листок.
— Между прочим, Боб… Все-таки меня затянуло в этот «Янтарь». Оно, может, и не между прочим, но смотри уж сам. Справочка… — протянула она листок. — За подписью и печатью. Девятнадцатого декабря «Янтарь» был закрыт: санитарный день.
Словно бы не доверяя ее словам, Кручинин сам прочел и еще повертел в руках листок, словно бы не доверяя и ему. Но, увы, черным по белому… Черным по белому: кусты в сквере, и на черных кустах — белые цветы. Полезла чушь в голову.
— Значит, он соврал, — сказал Кручинин. — Странно!
— Конечно, сбрехал! — захлопнула сумку Шабанова. — Но ты говоришь, это ничего не меняет?
Они стояли посреди перрона.
— Как не меняет! — с досадой сказал Кручинин. — Меняет! Вранье не может ничего не менять.
Они пошли к вагону.
И, словно бы оправдываясь перед Кручининым, Шабанова сказала:
— А вспомни, как было с Ярым.
Да, было. Но там была причина. Тут ничего подобного представить себе Кручинин не мог. За тем обманом крылось старое бремя круговой поруки, за этим — либо недоразумение, пустяк, нелепица, либо что-то серьезное, способное повернуть ход расследования вспять.
В купе уже сидели двое, курили.
— А ну, молодежь, дымить — в коридор! — скомандовала Шабанова. — А я воздержусь, — швырнула она пачку сигарет на столик. — Чтобы тебя не соблазнять. Присядем?
Он сел по эту сторону столика, она — по ту; ее непривычная сумрачность как будто порассеялась.
— Главное, подготовь Ехичеву, с ней разговор — напоследок, — сказал он. — Сперва: стройуправление, соседи. Свидетельница номер один! Поосторожней. Не вывести бы ее сразу из строя.
— Кому ты говоришь! — обиделась Шабанова.
И правда. Кому он говорит! Женщине с женщиной — всегда легче.
— Главное, Аля, связи. Отпуск. Когда кончается, куда собирался, почему очутился у нас. Ну, и Подгородецкий — это попутно.
Облокотившись на столик, глядя в окошко, за которым туманно светили фонари пустынного перрона, она спросила:
— Ты думаешь, к Подгородецкому придется вернуться?
Мы рождены не для того, чтобы возвращаться. Кто это сказал? Мосьяков? Снова полезла в голову чушь. Худо будет, подумал Кручинин, если придется возвращаться. Престиж? Какой там, к черту, престиж! — лабиринт. Называется, по горячим следам? Шабановой он ничего не ответил.
Решительным движением руки она смела что-то мешающее ей со столика:
— Ну, иди. А то завезу тебя в Ярославль.
Посматривая на пустынный перрон, он буркнул:
— А я бы не отказался.
Они будто ждали чего-то, сидели за столиком — но чего? Кого? Проводницы, которая пройдет по вагону и велит провожающим убираться? Пассажиров было немного, провожающих — и того меньше. Поезд был поздний, ночной, деловой — без прощальных букетов и прощальных объятий.
— Ты не находишь, — спросила она строго, по-деловому, — что у нас, Боб, с тобой что-то опять вроде бы начинается?
— У нас? — переспросил он. — Или у меня?
У нее это разве когда-нибудь начиналось?
— Ну, у тебя, — раздраженно поправилась она. — Ты не находишь?
— У меня это продолжается, — ответил он. — И ты это знаешь.
Она нащупала пачку на столике, вытащила сигарету.
— Я? Брось, Боб! Откуда же мне знать? — Курить она не собиралась, но закурила. — Я и тебя не знаю как следует быть. Я и в институте как следует быть тебя не знала. Теперь узнаю понемногу, но сколько прошло? Чепуха!
— Испытательный срок? — спросил он горько. — Кстати, у тебя срок окончился, а в том, что подразумеваю, его не бывает!
— Положим! — возразила она, растаптывая горстку пепла на полу.
— Ну, тогда это совсем не то, что подразумеваю, — сказал он.
Она курила жадно, нервно, пепел сыпался на пол.
— Возможно, и не то, Боб, — поморщилась она. — А если ты ищешь именного т о г о, — подчеркнула, — то его пока нет. Его нет, понимаешь? И при всем уважении к тебе искусственно создать это я не могу. Понимаешь? Ты один, я одна — вот и весь прецедент. Мы можем попробовать, как это у нас получится вместе, но я сильно сомневаюсь, чтобы получилось. Если тебе это очень нужно, необходимо и ты без этого не можешь, мы можем попробовать. На откровенность, Боб! — прибавила она строго. — Подумай!
Она говорила о нем. А о себе? О себе уже сказала? То ли прицепили электровоз, то ли поезд трогался: дернуло.
— На моих еще пять минут, — сказал он.
— Иди, Боб, иди, — поторопила она его.
Вдвоем, друг за дружкой, они прошли по коридору в тамбур, а там, как обычно, теснились отъезжающие, и в этой тесноте она поспешно пожала его руку и как бы подтолкнула к выходу.
Он спрыгнул с подножки и, оборотясь, помахал ей, стоящей в тамбуре.
— Иди, Боб, иди! — И она помахала ему.
Он пошел той же дорогой — через вокзальный туннель, ощущая в себе ликующую пустоту, которая время от времени заполнялась безотчетным унынием. Он механически отмечал эти смены, как и все, что попадалось ему на глаза: трещинку в стене, брошенный у входа окурок, пятнышко сырости на потолке, световые указатели поездов и потом, когда поднялся наверх, — темноту ресторана за стеклянной дверью, ночную просторность билетного зала, пустынность у камер хранения — всю эту трассу недавних поисков, увенчавшихся успехом. Хотя бы тут не промазали, подумал он, попадание точное, Ехичев Степан Тимофеевич, Ярославль, Шабанова дня за три управится, мы можем попробовать, но сильно сомневаюсь. Это впервые такой разговор, подумал он, и никто ее не принуждал, не просил, не умолял, она — сама, это впервые. Сомнения, колебания — все лучше, чем безразличие, подумал он. Это было невероятно — то, что она сказала, но и позорно для него. Мы можем попробовать, подумал он, и все-таки не можем, не должны: того, что подразумевается, нету, и, значит, нету вообще ничего. Намечался сдвиг, близилась развязка, лодчонку, болтавшуюся на волнах, прибило к берегу. А берег-то, берег-то, что за берег? И что за сдвиг?
Такси на стоянке не было, он сел в автобус, опять за оградой сквера замелькали белые цветы, она спросила у него, чем он живет, а все живут жизнью, и незачем спрашивать, и незачем было Подгородецкому врать. Что-то у нас начинается, сказала она — сама, первая, он не решался, она решилась: невероятно, какой-то берег, какая-то развязка, какой-то позор. Держалось бы алиби на этом «Янтаре», а то ведь нет: выпили, закусили, между семью и восьмью, и около восьми встретились с Кореневой, и в восемь вышел Ехичев из подъезда, и только без четверти девять подобрали его дружинники.
Бессмысленное вранье, подумал Кручинин, позор, ты один, я одна — вот и весь прецедент, мы можем попробовать, обмануть кого-то, но кого же обманывать, самих себя, что ли, а встреча с Кореневой — не вранье. Нет, не вранье, подумал он, и телевизор в ее квартире, и пиво, которым угощалась бабуся, и цирковое представление, которое транслировалось из Москвы, — нет, не вранье. Это же зафиксировано, подумал он, подтверждено свидетельскими показаниями, справкой телестудии: с восьми до девяти! В то время, когда совершалось преступление, Подгородецкий с женой и сыном сидел у Кореневой, пил пиво и смотрел телевизор. Какого же черта понадобилось ему приплетать «Янтарь»? Где-то вдали, километров, пожалуй, за двадцать от города, стучали, стучали колеса. Ладно, подумал Кручинин, разберемся.
Отпирая дверь ключиком, привычно нащупывая выключатель, он вновь ощутил в себе ликующую пустоту — так устал.
Непременно нужно было с этим и заснуть, но не спалось — ликующая пустота не давала. Пусто, легко, и ночь особенная, подумал он, а почему-то не спится. Он встал, пошел на кухню, посмотрел, не завалялась ли какая таблетка в буфете. Нембутал, например. Он знал, что нет у него нембутала и не было никогда, не пользовался он таблетками, но ликующая пустота заставляла его не спать, а бродить по квартире. Ладно, сказал он себе, разберусь.
Только он лег, как вокзальные фонари засветились за окном, он очнулся: не утро ли? Увы, до утра было еще далеко. Не мой идеал, Боб. Перемешалось то и другое, он спал и не спал, Аля, алиби, все мешало ему заснуть, а когда засыпал — мешало проснуться. Во сне казалось: вот оно, решение, вот она, отгадка, — только бы проснуться, но он просыпался невпопад — слишком рано или слишком поздно, а потом, засыпая опять, силился проснуться и не мог. Какая-то комната была, чужая, с телевизором, и не с телевизором, а с новогодней елкой, и не комната, а цирковая арена, Подгородецкий, во фраке и цилиндре, раскланивался перед публикой, снимал цилиндр, вытаскивал оттуда зубчатые колесики от электробритвы, и вовсе это был не цирк, а вокзал, поезд, вагоны и Жанна у вагона, и вовсе не Жанна, не вокзал, не цирк, а та же чужая комната, телевизор, Аля почему-то и Подгородецкий — в гостях у Кореневой. Тут-то и просверкнула догадка: вот кого нужно было вызвать, допросить — Подгородецкую, и нужно непременно проснуться, чтобы не забыть это, и опять он проснулся не вовремя, слишком рано или слишком поздно — догадка померкла: не было уже ее, Подгородецкой, в живых.
Он лежал на спине, с открытыми глазами, заломив руки за шею, и мучительно соображал: промах? просчет? Светили вокзальные фонари, по-прежнему было далеко до утра. Он лежал и как бы перелистывал дело, которое знал назубок. Никакого промаха не было, никакого просчета. Тогда, две недели назад, в свидетельстве Подгородецкой он не нуждался. Тогда, две недели назад, показания мужа ее и Кореневой полностью сошлись. Версию, выстроенную на песке, доконала справка телестудии, — к чему после этого Подгородецкая? Зачем было ее вызывать? Не было никакой ошибки и быть не могло, а если и была…
Он лежал и думал: если была, то не в этом. В чем-то другом. Что-то скрытое ускользнуло от внимания, какая-то невидимая шестеренка, какое-то зубчатое колесико — в цилиндре циркового фокусника, в чужой комнате, у новогодней елки, на перроне ночного вокзала, черным по белому, цветочные хлопья в кустах, Аля и Жанна — почему-то в одном лице. Обман, позор? Да нет же! Человек живет жизнью, и незачем спрашивать, и незачем врать: алиби, железное, а Коренева-то при чем? Какой-то изъян был в ее телевизоре, Подгородецкий обещался наладить. Уже не под утро, а утром забрезжило это, навязчивое: телевизор пятиканальный, второй программы не принимает.
Чушь, подумал он и в темноте нащупал будильник. Темно было, темнее, чем ночью: это значит — погасли вокзальные огни. Тоже чушь. При чем тут вокзал? При чем тут Коренева? Наступило утро — начало восьмого; теперь-то он окончательно проснулся, нажал кнопку будильника, вскочил. Он всегда вскакивал, чтобы не залеживаться и, чего доброго, не задремать.
Вовсе не свежа была у него голова, но теперь-то с поразительной ясностью представился ему единственный из мыслимых пробелов, который мог возникнуть в умозаключениях, утверждавших железное алиби. Все было учтено: и «гастроном», куда забегал Подгородецкий за пивом, и пиво это, которым угощалась мамаша Кореневой, и даже то, что Коренева ни разу не взглянула на часы — ни при встрече с Подгородецкими, ни позже, когда сидели они у нее, смотрели телевизор. Это не имело значения — глядела на часы она или не глядела: время было установлено по телевизионной программе. И только в одном был пробел: какую программу передавали тогда на город — первую или вторую? Это был даже не пробел, а микроскопическая шероховатость в гладкости аргументов, именуемых алиби. И как только шероховатость эта стала осязаемой, Кручинин не мог уже думать ни о чем другом, кроме нее. К девяти он поехал на телевидение.
Запоздалые догадки не делают чести мудрецу, однако же они дают ему проблеск надежды, бесповоротно, казалось бы, утраченной.
Кручинину проблеск этот не обещал ничего, кроме новых осложнений, и тем не менее для него, Кручинина, он был желанным.
И тот проблеск, совсем другой, тоже был желанным для него, а не позорным, потому что в то утро жил он добрыми надеждами, а не оглядками на свой горький опыт.
Девушка из телестудии, отвечавшая на его запрос две недели назад, опять покопалась в архиве. Ей редко случалось сталкиваться с работниками следственных органов, и она робела перед Кручининым, пытаясь внушить ему, что с ее стороны ошибки произойти не могло.
— Ошибка с моей стороны, — сказал он. — Вопрос поставлен был неправильно.
Он упустил тогда из виду эти самые каналы. Не о том нужно было спрашивать, ч т о передавалось вечером девятнадцатого декабря между восьмью и девятью, а когда транслировалось цирковое представление из Москвы. Вопрос был задан односторонне, и такой же односторонний получен ответ. За что же винить телестудию? Не за что.
Вот, удостоверьтесь, сказала девушка. Черным по белому. Он вспомнил ночное такси и ночной поезд. Позор — спасаться бегством, подумал он, идти навстречу осложнениям — не позор.
Черным по белому: с девятнадцати тридцати до двадцати одного ноль-ноль четвертый канал в тот вечер не работал, а трансляция из Москвы велась по шестому каналу.
Чудеса техники, подумал Кручинин, черная магия, шарлатанство, депутат называется, активистка, ударница, ложь под диктовку Подгородецкого, добросердечие навыворот, выручка наизнанку, не могли они смотреть телевизор, не было вообще передачи.