Часть 12 из 38 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Старик сказал:
— Ну, так… я думаю, всё в порядке. Входи.
Как только я вошёл, старый джентльмен сам запер дверь, задвинул засов и велел молодым людям с ружьями идти в комнаты; все пошли в большую гостиную с новым лоскутным ковром на полу, собрались в угол, чтобы их не видно было из окон фасада, — в боковой стене окон не было. Свечу подняли повыше, все стали меня разглядывать и говорили: «Нет, он не из Шепердсонов, в нём нет ничего шепердсоновского».
Потом старик сказал, что я, верно, ничего не буду иметь против обыска, — он не хочет меня обидеть, только проверит, нет ли при мне оружия. Он не стал лазить по карманам, а только провёл руками поверх платья и сказал, что всё в порядке. Он велел мне не стесняться, быть как дома и рассказать, кто я такой; но тут вмешалась старушка:
— Господь с тобой, Саул! Бедняжка насквозь промок, а может быть, он и голоден. Как ты думаешь?
— Ты права, Рэчел, — я и позабыл.
Тогда старушка сказала:
— Бетси (это негритянке), сбегай и принеси ему, бедняжке, чего-нибудь поесть, поскорей! А вы, девочки, ступайте разбудите Бака и скажите ему… Ах, вот он и сам… Бак, возьми этого, чужого мальчика, сними с него мокрое платье и дай ему что-нибудь из своего, сухое.
Баку на вид казалось столько же, сколько и мне, — лет тринадцать — четырнадцать или около того, хотя он был немножко выше меня ростом. Он был в ночной рубашке, весь взлохмаченный. Он вышел, зевая и протирая кулаком глаза, а другой рукой тащил за собою ружьё. Он спросил:
— Разве Шепердсонов тут не было?
Ему ответили, что нет, это была ложная тревога.
— Ну ладно, — сказал он. — А если б сунулись, я бы хоть одного подстрелил.
Все засмеялись, и Боб сказал:
— Где тебе, Бак! Они успели бы снять с нас скальпы, пока ты там раскачивался.
— Конечно, никто меня не позвал, это просто свинство! Всегда меня затирают — так я никогда себя не покажу.
— Ничего, Бак, — сказал старик, — ещё успеешь себя показать! Всё в своё время, не беспокойся. А теперь ступай, делай, что мать тебе велела.
Мы с Баком поднялись наверх в его комнату, он дал мне свою рубашку, куртку и штаны, и я всё это надел. Пока я переодевался, он спросил, как меня зовут, но прежде чем я успел ему ответить, он пустился мне рассказывать про сойку и про кролика, которых он поймал в лесу позавчера, а потом спросил, где был Моисей, когда погасла свечка. Я сказал, что ни знаю, никогда даже и не слыхал про это.
— Ну так угадай, — говорит он.
— Как же я угадаю, — говорю я, — когда я первый раз про это слышу?
— А догадаться ты не можешь? Ведь это совсем просто.
— Какая свечка? — говорю я.
— Не всё ли равно какая, — говорит он.
— Не знаю, где он был, — говорю я. — Ну, скажи: где?
— В темноте — вот где!
— А если ты знал, чего же ты меня спрашивал?
— Да ведь это же загадка, неужто не понимаешь? Скажи, ты у нас долго будешь гостить? Оставайся совсем. Мы с тобой здорово повеселимся, уроков у нас сейчас нет. Есть у тебя собака? У меня есть; бросишь в воду щепку — она лезет и достаёт. Ты любишь по воскресеньям причёсываться и всякие там глупости? Я-то, конечно, не люблю, только мать меня заставляет. Чёрт бы побрал эти штаны! Пожалуй, надо надеть, только не хочется — уж очень жарко. Ты готов? Ну ладно, пошли, старик.
Холодная кукурузная лепёшка, холодная солонина, свежее масло, пахтанье — вот чем они меня угощали внизу, и ничего вкуснее я никогда в жизни не едал. Бак, его мама и все остальные курили коротенькие трубочки, кроме двух молодых девушек и негритянки, которая ушла. Все курили и разговаривали, а я ел и тоже разговаривал. Обе девушки сидели, завернувшись в одеяла, с распущенными волосами. Все они меня расспрашивали, а я им рассказывал, как мы с папашей и со всем семейством жили на маленькой ферме в самой глуши Арканзаса и как сестра Мэри Энн убежала из дому и вышла замуж и больше мы про неё ничего не слыхали, а Билл поехал её разыскивать и тоже пропал без вести, а Том и Морт умерли, и больше никого не осталось, кроме нас с отцом, и он так и сошёл на нет от забот и горя: а после его смерти собрал какие остались пожитки, потому что ферма была не наша, и отправился вверх по реке палубным пассажиром, а потом свалился в реку с парохода; вот каким образом я попал сюда. Они мне сказали тогда, что я могу у них жить, сколько захочу. После этого начало светать, и все разошлись по своим спальням, и я тоже пошёл спать вместе с Баком; а когда проснулся поутру, то — поди ж ты! — совсем позабыл, как меня зовут. Я лежал около часа и всё припоминал, а когда Бак проснулся, я спросил.
— Ты умеешь писать, Бак?
— Умею, — говорит он.
— А вот моё имя небось не знаешь, как пишется! — говорю я.
— Знаю не хуже твоего, — говорит он.
— Ладно, — говорю я, — валяй.
— Д-ж-о-р-д-ж Ж-е-к-с-он-вот тебе! — говорит он.
— Правильно знаешь, — говорю я, — а я думал, что нет. Это не такое имя, чтобы всякий мог его правильно написать, не выучив наперёд.
Я и сам записал его потихоньку: вдруг спросят, как оно пишется, а я и отбарабаню без запинки, будто для меня это дело привычное.
Семья была очень хорошая, и дом тоже был очень хороший. Я ещё никогда не видал в деревне такого хорошего дома, с такой приличной обстановкой. Парадная дверь запиралась не на железный засов и не на деревянный с кожаным ремешком, а надо было повёртывать медную шишку, всё равно как в городских домах. В гостиной не стояло ни одной кровати, ничего похожего на кровать, а ведь даже в городе во многих гостиных стоят кровати. Камин был большой, выложенный внизу кирпичами; а чтобы кирпичи были всегда чистые, их поливали водой и тёрли другим кирпичом: и иногда их покрывали, на городской манер, слоем красной краски, которая называется «испанская коричневая». Таган был модный и такой большой, что и бревно выдержал бы. Посредине каминной доски стояли часы под стеклом, и на нижней половине стекла был нарисован город с кружком вместо солнца, и видно было, как за стеклом ходит маятник. Приятно было слушать, как они тикают: а иногда в дом заходил бродячий часовщик, чинил их и приводил в порядок, и тогда они били раз двести подряд, пока не выбьются из сил. Хозяева не отдали бы этих часов ни за какие деньги.
Справа и слева от часов стояло по большому заморскому попугаю из чего-то вроде мела и самой пёстрой раскраски. Рядом с одним попугаем стояла глиняная кошка, а рядом с другим — глиняная собака, и если их нажать, они пищали; только рот у них не раскрывался и морда была всё такая же равнодушная. Они пищали снизу. Сзади всех этих штучек были засунуты два больших развёрнутых веера из крыльев дикого индюка. На столе посреди комнаты стояла большая корзина с целой грудой яблок, апельсинов, персиков и винограда, гораздо красивей и румяней настоящих, только видно было, что они ненастоящие, потому что местами они облупились и под краской белел гипс или мел — из чего там они были сделаны.
Стол был покрыт красивой клеёнкой с нарисованным красной и синей краской орлом и каймой вокруг. Мне сказали, что эту клеёнку привезли из самой Филадельфии. По всем четырём углам стола ровными стопками были разложены книги. Одна из них была большая семейная Библия с картинками; другая — «Путь паломника»: про одного человека, который бросил свою семью, только там не говорилось почему. Я много раз за неё принимался, в разное время. Написано было интересно, только не очень понятно. Ещё там были «Дары дружбы», со всякими интересными рассказиками и стишками, только стихов я не читал. Ещё были «Речи» Генри Клея и «Домашний лечебник» доктора Ганна; из него можно было узнать, что надо делать, если кто-нибудь заболеет или умрёт. Был ещё молитвенник и разные другие книжки. А ещё там стояли красивые плетёные стулья, совсем крепкие — не то чтобы какие-нибудь продавленные или дырявые, вроде старой корзинки.
На стенах у них висели картины — больше всего Вашингтоны, да Лафайеты, да всякие битвы, да шотландская королева Мария Стюарт, а одна картина называлась «Подписание Декларации». Были ещё такие картинки, которые у них назывались «пастель»; это одна из дочерей сама нарисовала, когда ей было пятнадцать лет; теперь она уже умерла. Таких картинок я ещё нигде не видел — уж очень они были чёрные. На одной была нарисована женщина в узком чёрном платье, туго подпоясанная под мышками, с рукавами вроде капустных кочнов и в большой чёрной шляпе вроде совка с чёрной вуалью, а из-под платья видны были тоненькие белые ножки в чёрных, узеньких, как долото, туфельках, с чёрными тесёмками крест-накрест. Она стояла под плакучей ивой, задумчиво опираясь правым локтем на могильный памятник, а в левой руке держала белый платок и сумочку, и под картинкой было написано: «Ах, неужели я больше тебя не увижу?!» На другой — молодая девушка с волосами, зачёсанными на макушку, и с гребнем в причёске, большим, как спинка стула, плакала в платок, держа на ладони мёртвую птичку лапками вверх, а под картинкой было написано:
«Ах, я никогда больше не услышу твоего весёлого щебетанья!» Была и такая картинка, где молодая девица стояла у окна, глядя на луну, а по щекам у неё текли слёзы; в одной руке она держала распечатанный конверт, с чёрной печатью, другой рукой прижимала к губам медальон на цепочке, а под картинкой было написано: «Ах, неужели тебя больше нет?! Да, увы, тебя больде нет!» Картинки были хорошие, но мне они как-то не очень нравились, потому что если, бывало, взгрустнётся немножко, и от них делалось ещё хуже. Все очень жалели, что эта девочка умерла, потому что у неё была начата ещё не одна такая картинка, и уже по готовым картинкам всякому было видно, как потеряли её родные. А по-моему, с её характером ей, наверное, куда веселей на кладбище. Перед болезнью она начала ещё одну картинку — говорят, самую лучшую — и днём и ночью только о том и молилась, чтобы не умереть, пока не кончит её, но ей не повезло: так и умерла — не кончила.
На этой картинке молодая женщина в длинном белом платье собиралась броситься с моста; волосы у неё были распущены, она глядела на луну, по щекам у неё текли слёзы; две руки она сложила на груди, две протянула перед собой, а ещё две простирала к луне. Художница хотела сначала посмотреть, что будет лучше, а потом стереть лишние руки, только, как я уже говорил, она умерла, прежде чем успела на чём-нибудь окончательно остановиться, а родные повесили эту картинку у неё над кроватью и в день её рождения всегда убирали цветами. А в другое время картинку задёргивали маленькой занавесочкой. У молодой женщины на этой картинке было довольно приятное лицо, только рук уж очень много, и от этого она, помоему, смахивала на паука.
Когда эта девочка была ещё жива, она завела себе альбом и наклеивала туда из «Пресвитерианской газеты» объявления о похоронах, заметки о несчастных случаях и долготерпеливых страдальцах и сама сочиняла про них стихи. Стихи были очень хорошие. Вот что она написала про одного мальчика по имени Стивен Даулинг Ботс, который упал в колодец и утонул:
ОДА НА КОНЧИНУ СТИВЕНА ДАУЛИНГА БОТСА
Хворал ли юный Стивен,
И умер ли он от хвори?
И рыдали ль друзья и родные,
Не помня себя от горя?
О нет! Судьба послала
Родным иное горе,
И хоть они рыдали,
Но умер он не от хвори.
Не свинкой его раздуло,
И сыпью не корь покрыла —
Нет, вовсе не корь и не свинка
Беднягу Ботса сгубила;
Несчастною любовью
Не был наш Ботc сражён;
Объевшись сырой морковью,
От колик не умер он.
К судьбе несчастного Ботса
Склоните печальный слух:
Свалившись на дно колодца,
К небесам воспарил его дух.
Достали его, откачали,
Но уже поздно было:
Туда, где нет печали,
Душа его воспарила.