Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 2 из 29 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Сержант начинает что-то бормотать, но слышит голос: – Успокойся. Ты всего лишь убьёшь человека… Словно на невидимую стену, натолкнувшись на этот голос, сержант отступает назад и, закрыв глаза, выпускает длинную очередь. Оглушенный, распахнув глаза, он видит, как пленный корчится на полу. Голени его перебиты, и из них на убитый пол льется красная, густая, будто сургуч, кровь. «Успокойся. Ты всего лишь убьешь… человека…» В сержантских висках, тяжелых, как чугунные наковальни, стучат молотки этих слов. «Успокойся… всего лишь убьешь»… Человека? Ствол винтовки замирает, и сержант нажимает на спусковой крючок. Первая часть Апельсиновая роща Ульрика Ты представить не можешь, чем это закончится, но точно знаешь, с чего всё началось. Её взгляд. Хищный, как бездонная пасть зеленой сельвы… Неужели именно эта глубина добавляла теней к отсветам её изумрудных глаз? Влажному, возбужденному блеску. Ты бы даже сказал – лихорадочному. Пот течет градом, и трясет озноб. Похоже, что лихорадка – у тебя. Надо попросту совладать с волнением и успокоиться. Забавно будет подхватить лихорадку в сытой утробе этого города – глянцевого торжища готового платья и законченной философии. Грандиозная пошивочная, где в угоду ветреным вкусам с одинаковым шиком перекраивают идеи и ткани. Сартр[2] под ручку с Коко[3] – вот будущее человека с берегов Сены a-la Paris. Этакий «сеннский близнец», мало чем лучше сиамского. И ты такой же урод. Пора бы себе в этом признаться. Ха-ха-ха. Он перекроил и тебя, этот ласковый ветерок из Люксембургского сада. Кому-то до колик в наметившемся брюшке хотелось вновь поиграть в героя. Сбросить, так сказать, балласт благоразумия. Что ж, похоже, игра складывается более чем удачно: вместо героя ты превратился в шута. В трусливого паяца. Вот от чего тебя лихорадит! Не от клещей и тропических ливней, и даже не от сквозняка в вагоне метро. Ха-ха. Ты попросту трусишь. Все милые радости, которые ты запасливо, будто подкожный жир, накопил за годы тихой размеренной жизни, вдруг заходили внутри ходуном, холодным, липким студнем. Бросает в пот от одной мысли: вот она посмотрит тебе в глаза и поймет всё. Своим хищным женским чутьем ощутит вибрации твоего трясущегося нутра. Или уже поняла?.. Нет, лучше сквозняки… турникеты станции «Порт-Рояль» оказались контрольно-следовой полосой, отделяющей… От чего? Ещё поднимаясь из чрева метро, ты смутно предчувствовал это. А вернее, ты всё уже знал. Сначала этот нежный салатовый флёр платанов в саду Марко Поло, которые с площади святого Юлиана смотрелись, как понатыканные пучки петрушки. А следом зазывно, плотоядной алчущей пастью раскрылась изумрудная зелень Люксембургского сада. Да, да, сначала был её взгляд – зелень, с отблесками, жирными, как слюна, капающая с клыков. А потом, с улицы Августа повернув на респектабельную Гинемэ, ты уперся в глаза этого типа напротив. Уперся… Они вспороли твою барабанную кожу осла, словно колья лесного охотника, устроившего в чаще ощетиненную ловушку. Ну и тип… Он ещё подозрительнее, чем тот, в метро… Но тот хотя бы закрывался для виду газетой. Постоянно встряхивал ею, тщетно пытаясь выбить из захламленных буковками страниц осевшую там тысячелетнюю пыль. Неужели они пустили за ним «хвост» от самого посольства?.. Вряд ли. Хотя секретарь вел себя очень странно. Продержал его на пороге всё время, пока задавал свои дурацкие вопросы. Темно-коричневая, волосатая рука на ручке посольской двери, чуть приоткрывая её – тяжелую, темно-коричневого, коньячного цвета. «Рука палача», – почему-то сразу подумал ты. И лицо… изрытое оспинами, цвета сигарного окурка, с выражением какой-то природной насупленности. Да, колоритного помощника подобрал себе генерал… «Рукопись при вас? Да. Давайте, господин Сентено её посмотрит… Никаких «но», таково условие господина посла… А вы не родственник генерала Буша? Внучатый племянник? Интересно… Нет, не мне, это просил разузнать у вас господин Сентено… Когда? Перезвоните… через три дня… Нет, раньше нельзя, так просил передать господин посол…» После того разговора крепыш Альдо стал слишком мнителен. На тебя напала немотивированная трясучка, коктейль из озноба с противной холодной испариной. Ты стал не таким уже толстокожим деревянным человечком, от которого все невзгоды отскакивали, как бобы от стенки. Раньше за тобой такого не замечалось, не так ли, Альдо, он же внучатый племянник и полный тезка знаменитого Германа Буша?.. Неужто ты стал стареть? Или это дело рук (и других частей тела, умопомрачительного тела!) Ульрики. Всего-то за несколько бессонных ночей неистовая валькирия выпарила из тебя лишние кило жира, накопленного в берлинских аудиториях, а заодно согнала весь твой преподавательский лоск. Скорее всего, ты попросту взялся не за своё дело. Ты никак не можешь себе в этом признаться, глупое ты говорящее полено. Сидел бы в своем берлинском гнездышке, слушал воркование Флоры, её смех, неизменно радостный и неизменно волнующий, любил бы её тогда, когда тебя застанет желание, превращая серые будни в нескончаемый медовый месяц… Ведь Флоре, твоей нежной мулаточке, так нравилась эта внезапность, заставлявшая её отдаваться тебе с такой жертвенной, радостной страстью… Неужели ты сразу не понял, что скрестить университетского червя и наследника гремучей диктаторской крови в одном лице невозможно?! Тут уж одно из двух: или ты так и останешься червяком, или вырастешь в хвостатого огнедышащего дракона. Или, или, Альдо… третьего не дано… Но ты уже потихоньку свыкаешься со своей легендой. Нет, ты попросту сросся с новой личиной. И разве, ступив на платформу Северного вокзала[4], с первой секунды ты не делаешь всё возможное, чтобы и телом, и душой врасти в свою роль? Или случилось и того проще: ни в кого ты не врастал. Оно само выросло, вывернулось из тебя наружу, всё твоё чертово латиноамериканское нутро, вся эта огненная, на соусе чили замешанная начинка, от которой ты тщетно пытался избавиться здесь, в пресной, безвкусной Европе, разом вдруг вылезла при первом же удобном случае… Потому ты и вёл себя так естественно, недобитый внучатый ублюдок «того самого Буша», путеводной звезды луженых генеральских сердец многострадальной Боливии. Да, Ульрика сумела подобрать ключик к бронированному сейфу под названием «сердце генерала». Нет, каково! «Это просил разузнать у вас господин Сентено»! Рендидо при первой же встрече своим невнятным, тоску нагоняющим голосом пробубнил, что это была идея валькирии: воплотить его в племянника знаменитого Буша, «боливийского Цезаря». Потомок идола и кумира всех вояк-солдафонов, этих потомственных «хунтистов», которых хлебом не корми, а дай пустить кровь каким-нибудь левакам, демократам и прочим во имя спасения нации, или поиграть в войнушку, при этом непременно позвякивая пустопорожней погремушкой замшелого патриотизма. Да, да, Альдо, ты попал пальцем в небо, а, вернее, отмычкой – в скважину, открывающую потаённую дверцу. Сейчас шкатулка сеньора генерала откроется. Тебе даже слышится звон музыкального механизма. Трень… трам-пам-пам. Теперь Ульрике только и остается, что подтрунивать над твоей шпиономанией. Она зовёт тебя Германом, и все остальные. «Так лучше, – говорит Рендидо, когда вы прощаетесь. – Так каждому легче вжиться в свою легенду». И он, получается, на самом деле никакой не Рендидо. И Торрес, и Ульрика, и Рубио, и Мария… И он – никакой не Альдо, а этот вот тип, который только и делает, что пялится на него… просто верх наглости! И главное, делает вид, что ему хоть бы что. И не думает прятаться: не отстаёт ни на шаг, обезьянничает, повторяя малейшее движение. Неужели это твоя обезьяна, Альдо? Эта тварь, которая беспрестанно корчит рожи, гримасничая и кривляясь. Неужто ей, именно ей суждено превратиться в того самого человека (с большой, непременно с большой буквы «Ч»!), будущее которого проблескивает на горизонте? Ведь ради него – всё это. И «Хроника» – рубка бумажного тростника ради сахара ненависти. Или эта высшая сладость, этот нектар предназначен не тебе, а тому, которого и не разглядеть за горизонтом. А тебе остается одно – день за днем превращаться в макаку, и кожа твоя прорастает звериной шерстью, а душа – животными инстинктами. Обратный отсчет, Альдо… Как деревянный дурачок Пиноккио, по глупости и незнанию примеривший шкуру осла. А шкура прирастает намертво, так, что от нее не избавиться. Пробуй, пытайся, лезь из кожи вон: любые попытки обречены. Ведь это твоё собственное отражение гримасничает тебе же прямо в лицо. Без забот и препятствий пронизывает ряды манекенов, с равным успехом одолевая и застывших франтих в тысячефранковых шмотках, и бесстыдно раздетых, пялящихся в марево улицы худосочным стандартом пластмассовых сисек.
Захватывающий променад! Где уж тут тягаться серфингу по лазурным волнам вблизи золотых пляжей Ривьеры!.. Этаким пёрышком по стеклу, а, скорее, мартышкой, порхающей по непролазным лианам. Но легкость скольжения, как и всё в этом мире, имеет свою плату: отражение то и дело сливается с ряжеными чучелами, рождая причудливые суммы в духе «Капричос»[5]. Пожалуй, не Гойя… Ближе к Пикассо. Его «Сюита Воллара»[6], где художник, разыгрывая бой быков, в неистовой тавромахии сливается со своей жертвой и становится Минотавром. Или «Герника»[7], прореха в пространстве и времени, прободение в холсте бытия, дыра, кричащая в кромешные корчи ада. Там, именно там самое место твоему жалкому, мерзким, холодным потом залитому облику, который то и дело искажается в мишуре роскоши, дробится и комкается в кривых зеркалах витрин шикарных магазинов улицы Гинемэ. Или всё от воздуха, отравленного весной и угарным газом? Он плавится, как над раскаленной жаровней, изгибается в пыльной духоте набитой машинами улицы. Как тело Ульрики в миг, обозначенный порциями дрожи. Её плечи, покатые плечи пловчихи, ослепительно белые, как нордический лед, арктический наст, под которым таится арийский огонь обжигающего исступления, откидываются назад – словно сведенные судорогой или неодолимой рукой палача, – разом выставляя груди, тяжелые и упругие, будто вдавленные сверху. Они, и так широко посаженные, расходятся ещё больше, и росинки любовной испарины, дрожавшие в ложбинке слева от сердца, в маленьком озерце вокруг серебряного нательного перекрестья, тают, разом обращаются в ручеек, текущий из ступней распятого в жизнь вечную… Казалось, она задыхается… Как эта улица, втиснутая небывалой для апрельского Парижа жарой в нагретый асфальт, задыхается от выхлопных газов, под саваном смога, осевшего над тротуарами, среди молодой листвы платанов, уже в зародыше отравленной пылью и вонью из тысяч и тысяч выхлопных труб, нескончаемой процессией, под несмолкающий «Stabat Mater»[8] клаксонов и рычащих моторов, курящих свой ядовитый фимиам. Или это задыхается сердце, не в силах перекачивать загустевшую от холодного выпота, вязкую кровь? И ниточка, связывающая тебя с тем, скользящим в витринах, истончается вдруг до предела, до диаметра нервного окончания где-нибудь в мизинце левой руки. А что, как несчастному Коллоди уготовано испариться, тут, прямо посреди этой чертовой застекленной, оранжерейной теплицы – улицы Гинемэ? Останется от него мокрое место. Да ослиная шкура. Все возможности превратиться, так сказать, в барабан революции. Не зря, не зря так страдал и мучился обращенный в осла Пиноккио. У хозяина послушнейших осликов – бывших доверчивых ребятишек – то и дело получались чудные барабаны, громкие, звучные, ходовой товар из шкур превосходного качества. Уж на что был дурачок, да ещё из полена, и то понимал, как легок путь от осла к барабану, и как тернист – к человеку, пусть даже с маленькой, самой маленькой буковки. Тут стеклянный колпак бутиков Гинемэ вдребезги оборвался, и с улицы Вавин в лицо ударил порыв свежего, ветра, смяв липкое, вязкое безвоздушие и швырнув его прочь, как скомканную вчерашнюю газету. Порыв ветра… Самого настоящего, весеннего, который продувает насквозь жалкие, забитые потом и пылью поры. И страхом? Признайся, признайся себе. Наберись мужества. Признайся себе во всём… В том, что ты захотел её в ту же секунду, как увидел на перроне Северного вокзала. «Герман?», – спрашивает она, а ты стоишь, как осел, не в силах вымолвить слово, онемев, а в глупой твоей башке мелькает: Брунгильда[9]… валькирия… Каким-то тевтонским напором, кумулятивными порциями впечатлений она вторглась в твою душу. Высокая… рыжая… ни следа косметики… зеленое пламя в глазах, то разгорающееся нестерпимо, то гаснущее до непроницаемости. И голос её – низкий, грудной, из самой глубины груди, обтянутой приталенной клетчатой «ковбойкой». Пущенная навыпуск, она вместе с джинсами откровенно выказывает напоказ объем и симметрию сильного, налитого неутомимой энергией тела спортсменки. Ворот рубашки, расстегнутый на три пуговицы, открывает шею – высокую и гордую, словно башню слоновой кости, без единой морщины и складки, и дальше вниз, из белейшей впадины – пологое и неудержимое начало живых, теснимых и сдавленных рубашкой выпуклостей. И там, в бездонной белизне этого начала – католический крестик на черной бечевке: серебряные перекладинки с намертво припаянной фигуркой. И сходу, как в омут, затянутый в этот хаос симметрий, ты чувствуешь себя Зигфридом – наливаешься силой и волей, готовой на всё, лишь бы смять, сорвать эти джинсы и эти ненужные пуговицы. И вдруг опомнившись, ты наталкиваешься на её взгляд. Ледовитая, бездонная Балтика, плещущая и мерцающая темно-зелеными волнами. «Verde olivo»[10]… Насмешка сквозит в её взоре, и ты страшно смущаешься, как студент-первокурсник на твоём же экзамене, и с пунцовеющим лицом и сладостной истомой внизу живота ощущаешь, что она всё почувствовала. Насквозь увидела, что в тебе проросло. «Зеленая олива»… И вся твоя университетская спесь и магистерская рефлексия в тот же миг, на перроне Северного вокзала, превращается в гору пыльного хлама, груду чемоданов, которые мимо проносит носильщик, услужливо семеня вслед за напомаженной и аляповато разодетой дряхлой старухой. Только тут до ослиного твоего нутра доходит: она уже дважды произнесла пароль. Нетерпеливо, как породистая кобылица, поведя своей статной шеей, бесшабашно тряхнув своей стриженой, словно в огненно-золотую шапочку для плаванья одетой головой, Ульрика вновь смотрит на тебя в упор с высоты своей стройной и статной башни. Ни тревоги, ни малейшего опасения, и от этого ты краснеешь ещё необратимей. «Oliva… roha»[11], – сдавленно сипишь ты в ответ. И она вдруг улыбается своим широким, полногубым ртом голливудской дивы, и ряды ровных, сахарно-белых зубов окончательно лишают тебя дара зрения. «Roha… ещё как roha!..» – смеется она, как-то обезоруживающе открыто, распахнуто. И тебя, завороженного окутавшим тебя изумрудным роением искр, вопреки всей твоей рефлексии, горящей пунцовым пламенем пылающих щек и ушей, с головой охватывает это рыжее пламя… И вы смеетесь уже в унисон, и ты продолжаешь выкидывать глупость за глупостью. «Красная олива!.. Ох-ох! Красная…» – придушенный смехом, колотишь ты в ослиный свой барабан. И ты, трусливая, паршивая ослятина, принимаешься тараторить, словно пытаешься сам себя вознаградить за окончательно расшатавшиеся в поезде нервы, за перенесенные тобой на границе, совершенно ребяческие, из пальца высосанные страхи. «Красная!.. Обхохочешься! – несешь ты околесицу, и ничто уже не в силах тебя осадить. – И кому пришло на ум выкрасить оливку в красный цвет? Да ещё в пароль закатать? Она, видно, тоже смутилась до невозможности!..» А Ульрика разом вдруг перестает смеяться. Ледниковая шапка воцаряется на невозмутимо возвысившемся, ставшем недостижимым её лице, и ты понимаешь, что сморозил какую-то чушь. Но она не вдается в подробности. Лицо её совершенно меняется. Оглядываясь по сторонам с индейским прищуром, она машинально берет пальцами левой руки свой серебряный крестик и теребит его указательным и большим пальцами. «Идём», – сухо произносит она и, не дожидаясь тебя, стремительно направляется в здание вокзала. И ты, еле поспевая за ней со своей дорожной сумкой, понимаешь, что страхи твои вовсе не ребяческие. Ребячество осталось там, за спиной, в канувшем за вагонным окном Берлине, в университетских аудиториях, пропитанных мелом и запахом юности, замешанного на духах и перебродившем гормонами поте. Оно утонуло в бездонно-любовном немом беззаветном укоре заплаканных карих глаз покинутой Флоры… Флора… Нежная преданность, моя ты мулаточка, какао со сливками – «как ты любишь, любимый, – чуть сахара и немного остывший»… Иная Бразилия вдруг проснулась в тебе, и уже не какао и сливки, а терпкий, одуряюще горький матэ[12] проникает в твою застоялую кровь. Так-то, Альдо… Наивный, ты думал, они благополучно атрофировались. Вещая с университетской кафедры, ты и не чаял обнаружить их внутри. А они все это время ждали, как ягуар, что крадется по непроходимой сельве, до поры неразличимо сливаясь с безумно-запутанным изумрудным рисунком веток и листьев. Ты ответил Ульрике: «Красная олива», и ощущение опасности, забытое ещё с допотопных времен Сан-Паулу и похищения Элдрика, вдруг помчалось по венам, как поезд метро, окатило тебя ушатом адреналина. Неудержимая волна выплеснулась наружу и понеслась в мелькании лиц и фигур, в галдеже пассажиров и даже в исполненном неги и шарма голосе из вокзальных динамиков, объявившем о прибытии Венского экспресса. Вслед за стремительно удалявшимся факелом – огненно-рыжей Ульрикой… «Verde Olivo» – это журнал…» – монотонно, словно «Stabat Mater» с амвона, бормочет Рендидо. Он никак не откликнулся на твою историю с паролем и Ульрикой. Другое дело Торрес. Этот на все лады начал играть и переигрывать ситуацию, которую коротко изложила Ульрика. И к чему она это? Или осмеяние – у них что-то вместо обряда посвящения? А Рендидо, с ножницами в руках, не обращая внимания на хохот и шуточки Торреса, терпеливо даёт информацию. «Кубинцы выпускали его… Конечно, им «Олива» была, как кость в горле. Враги перекрестили его в «Красную оливу». Перекрасили… Из-за его содержимого… Оно было, действительно, самое что ни на есть красное», – непроницаемо и монотонно, покачиваясь на своем тюфяке, будто шаман кечуа, произносит Рендидо. «Он расходился по всей Латинской Америке. И мы в Ла-Пасе читали его…» Его взгляд уставился в одну точку где-то на голой, без ковров и картин, стене напротив. «А разве в Бразилии не читали «Оливу»?» Глаза его вперились прямо в тебя, но вопрос его прозвучал все так же прозрачно, лишенным гамм и оттенков. «Читали… Маригелла давал мне номера…», – бурчишь ты, как студент-недоучка, неимоверным внутренним усилием сдерживаясь, чтобы опять не превратиться в красную оливу. «Да, Маригелла…» – совсем теплым эхом вторит Рендидо, прикрыв глаза. Точно молится за душу вожака бразильской герильи. Торрес на несколько мгновений перестает смеяться. Что ж, ты прекрасно знал Карлоса, и не считаешь нужным сходу что-то кому-то доказывать. «Они и так должны знать. А если не знают, то нечего и объяснять», – подумал ты. Этот Рендидо, прыщавый зануда, который у них в коммуне, видимо, вместо пугала или громоотвода, притягивающего на себя все насмешки, словно прочел твои мысли. «Не бойся. У тебя надежные рекомендации. Участвовать с Маригеллой в городской герилье…» – сказал он, и густая кровь доброжелательности наполнила облатку его пустопорожнего голоса. «Я и не боюсь…» – несколько запальчиво парируешь ты и добавляешь уже спокойно, но с пафосом: «Карлос был вожаком по природе… Многих из нас он вывел на освещенную дорогу». Какого черта ты скатываешься до этого дешевого пафоса? Неужели ты, мифотворец чертов, стремишься произвести впечатление на этих юнцов? Зануда всё также сидел, замерев и прикрыв веки. «Природа… что мы знаем о природе идущих впереди?» – прозвучал наполненный страстью голос Ульрики. Если бы в них не плескалось столько страсти, слова её могли бы показаться сухой риторикой: «Жмурясь, сетуя и жалуясь, мы, смертные, бредем за путеводной звездой, освещающей нам путь. Много ты можешь сказать о природе звезды?» Последний вопрос она задала, точно щелкнула бичом, широко распахнув свои глаза-изумруды и уперев их тебе прямо в душу. Напряжение этого взгляда передалось тебе, и ответ готов был уже прозвучать. Но зануда обесточил возникшее электричество. «И насчет украденного гринго знаем. Отлично знаем». Торрес совсем повеселел. «История с Элдриком наделала много шума», – откликнулся он. – Помню, мне не давала покоя мысль: одного его выкрали, или с супругой. Газеты писали, что у американского посла жена-красавица, бывшая «мисс» какого-то штата…» Ты слушаешь его нескончаемую болтовню и внутри нарастает неясное беспокойство. Когда же они отведут тебя к главному? Но к индейцу ты в первый раз так и не попал. Он у них, видимо, что-то вроде гуру или шейха в ордене дервишей. И охраняют его почище золотого Будды. «Не гогочи, Торрес! Алехандро работает! И, вообще, хорошо бы тебе хоть на минуту заткнуться!..» И ни на секунду не умолкающий Торрес, перуанец с покрытым шрамами лицом тореадора и с подростковым, бесшабашным весельем в глазах, покорнейше повинуется шиканью Ульрики, и… нет, не смолкает, но на несколько минут делает свой «громкоговоритель» потише. «А когда же мы с тобой поработаем, Ульрика?», – откровенным взором провожая её фигуру, с масленой интонацией бросает Торрес ей вслед, встряхивая своими засаленными, черными как смоль волосами. И ты еле сдерживаешься, чтобы не дать ему… нет, не в зубы, а подзатыльник, как нашкодившему школьнику. «Не в этой жизни, Морено, – ничуть не смущаясь, парирует Ульрика. – Твой язык работает за двоих, так что вряд ли тебе нужна партнерша». Под дружный хохот Торрес на миг умолкает, но довольная улыбка не покидает его неунывающее лицо. А ведь они не намного младше тебя, Альдо. Да уж, старина Альдо! Неужели любовная патока Флоры обернулась непролазной трясиной жира? Да, ты всегда умел находить виноватых. Кому ты сейчас отвел роль несчастного папы Карло? Ты нетерпеливо оглядываешься вокруг, стараясь избегать настырного взгляда Рендидо. «Так сегодня мы с Алехандро не увидимся?» – спрашиваешь ты, еле скрывая досаду. «Нет», – отвечает Ульрика. – «Герман, с ним ты увидишься завтра. На сегодня с тебя и так достаточно». Голос её струится неожиданно мягко и доброжелательно. «Алехандро работает…» Что он там, смешивает коктейль Молотова? Из-за двери, которая уже стала для тебя заветной, не доносится ни звука. И в воздухе – ни намека на солярку и керосин. Уж ты-то никогда не забудешь, как готовят коктейль Молотова… Рендидо словно читает твои мысли. Ты вдруг раздосадовано ловишь себя на мысли, что с самого твоего появления на пороге этой квартиры, больше напоминающей зал ожидания на вокзале, он испытующе тебя изучает. Ну и противный же у него взгляд! И голос какой-то дребезжащий, надтреснутый, словно скрывающий точащую его немочь. «Хроника», – с пиететом, который кажется тебе излишним, произносит зануда. «Хроника», – вдруг, прервав свой поток балагурства, совершенно серьезным эхом вторит Торрес. Ты усилием воли сдерживаешь порыв любопытства. От тебя вопросов они не услышат. В конце концов, с тебя на сегодня, действительно, хватит. Или, может, Ульрика сказала больше, чем все услышали? Ведь сегодня ещё не закончилось. Впрочем, ты давно уже живешь так, что сегодня не заканчивается для тебя никогда. И Рендидо, и Торрес сидят на матрацах прямо на полу, обложившись немыслимым ворохом газет и журналов. Повсюду разбросаны обрезки страниц. В руках у них ножницы, которыми они одну за другой кромсают страницы. «Проходи, Герман, располагайся. Любой свободный тюфяк – в твоем полном распоряжении. И не обращай на нас внимания. Мы грубые, неотесанные мачетерос. У нас тут сезон уборки сахарного тростника», – панибратски откликается Торрес. «Смотрите, Герман, небось, удивлен. Наверно, ломает себе голову, что за бумажной ерундой они тут так заняты?» «Когда язык без костей, его не сломаешь. Вот челюстям и приходится отдуваться», – отвечаешь ты, может быть, излишне жестко. Но Торрес начинает заливисто хохотать, потряхивая своими черносмольными прядями. «А ты парень не промах», – сквозь смех выводит он и многозначительно подмигивает: «То-то, смотрю, Ульрика, примчалась с вокзала такая взбудораженная, такая…» «Морено!.. – окрик Ульрики доносится из другой комнаты. – Герман ещё не привык к твоим шуточкам, поэтому как бы тебе не схлопотать с непривычки». «Умолкаю! Умолкаю!..» – добродушно пошел на попятный Торрес, не переставая посмеиваться. Вчитываясь в заголовки, ты понимаешь, что здесь собраны практически все французские издания. По первой полосе «Пари-матч» становится ясно, что газеты сегодняшние. Возле Рендидо рассыпана ещё стопка испанских изданий. Ульрика возвращается в комнату с новой охапкой и вываливает её на единственный стоящий посреди просторной комнаты стол. Ты подбираешь одну из них, упавшую на пол. «Корьере делла сера?»[13] – удивленно спрашиваешь ты. Ульрика и остальные, прекратив щелкать ножницами, на миг замирают, устремив на тебя странные взоры. «Только не говори, что ты знаешь итальянский…» – покачивает головой Морено. Немой вопрос сквозит в лицах Ульрики и Рендидо. «Мой бразильский желудок лучше всего переваривает пасту. Особенно, если запить её рюмкой граппы. Это наследственное…», – отвечаешь ты. «Ты слышала, Ульрика? Он произнес волшебное слово «граппа», – причмокивая, подхватил Торрес. «Да, Герман… Теперь ты по уши вляпался в «Хронику». Я же предупреждал, ни в коем случае не признавайся, что знаешь итальянский…» Ульрика, пристально глядя тебе в глаза, серьезным тоном переспросила: «Ты говоришь по-итальянски?» «Иногда даже думаю, Ульрика. Мой отец эмигрировал из Италии…» «Интересно, о чем сейчас думает Герман? – не унимался Торрес. – Наверное: Ульрика, amore mio[14]…» Твоя рука, минуя запреты рассудка, стремительно выбрасывается вперед, но рука Ульрики оказывается стремительней. Её ладонь с неожиданной силой перехватывает твою кисть. У самого лица Торреса, которое даже не дрогнуло, ни капли не расплескало своей развеселости. «Ну, ладно, ладно. Ну, всё, всё увлекся, понесло меня. Прости меня, Герман, я нес ерунду», – Торрес так добродушно смотрит на тебя, протягивая руку в знак примирения. Ты держишь паузу. «Прости меня, Герман. И ты, немочка. Такой напарник, как Рендидо, нагонит скуку на кого угодно. Что это за мачетерос? С кем ты поставила меня на уборку сахарного тростника, жестокосердная Ульрика? Надо же как-то себя развлечь? Простите… Я нес ерунду». «Полную. И тебе следовало бы начистить твою перуанскую вывеску», – без тени обиды уточняет Ульрика. Ты жмешь его руку, которая тут же одевает кольца ножниц. «Видишь, Ульрика, у Германа руки тянутся к делу. Так дай же ему мачете в руки, пусть кромсает итальянскую плантацию». «Какая плантация, какая «Хроника»?» – непонимающе спрашиваешь ты. «Морено это так называет – уборка сахарного тростника. Мы делаем вырезки, из газет, из журналов. Для «Хроники». Алехандро её составляет… Вот тебе мачете», – она протягивает тебе ножницы. «Вырезки? Какие вырезки?». «Сейчас объясню тебе, Герман…» Ульрика… С выражением бесстрашной воительницы на бесстрастно-прекрасном лице она кивнула тебе в сторону двери. Жест, лаконично означавший: «Пора». Попрощавшись с тобой, они тут же погружаются в свою бумажную, и тебе, раздосадованному, кажется, тут же забывают о существовании некоего Германа Буша, приехавшего в Париж, чтобы проконсультироваться насчет своей статьи «Боливийская армия между олигархией и революцией». «И ещё этот Алехандро, священная корова этих газетных дервишей. Он, видите ли, не соизволил принять…», – с досадой думаешь ты, послушно следуя за Ульрикой. Впрочем, досада твоя держалась недолго. Перед тем, как с соблюдением всех мер осторожности и конспирации – на метро, с двумя пересадками и автобусом – отправиться в свой номер в отеле «Эксельсиор», до которого на такси было двадцать минут, ты предлагаешь Ульрике увидеться сегодня вечером, и она неожиданно быстро и деловито – как само собой – соглашается, кивнув своей огненной шапочкой. «До встречи, Герман Рохо…» Снова её улыбка из тростникового сахара. Она назвала тебя Рохо, и пока ты шел к метро, и спускался на эскалаторе, ты думал об этом, о её сильном, молодом теле, внушающем страсть, о предстоящем вечере. А потом, когда поезд накатил и смял платформу, снова вернулось то, ради чего ты приехал, то, из-за чего ты плохо спал и постоянно оглядывался на улицах. Твой консультант… О таком рецензенте нельзя было и мечтать. Впрочем, что такое «нельзя» и что такое «было»? В миг (годы тому назад, но для тебя это – по-прежнему дымящееся, неостывшее «сегодня»!), когда Альдо и его товарищи выволокли из дипломатического «Мерседеса» со звездно-полосатыми флажками трясущегося, смертельно бледного господина посла и втолкнули его потное тело в свой грузовой фургончик, когда взверещали скаты фургончика, рванувшего с места, ты явственно ощутил, что отныне не знаешь слова «нельзя», и не сможешь объяснить его смысла. Теперь ты знаешь одно: он тысячу раз прав, оставив завет: «Мое поражение не означает, что нельзя было победить». И разве Че не доказал, что «был» – ещё одно слово, имеющее значение, но лишенное смысла? Прошло уже семь лет с похищения Элдрика. От того безрассудного вечера тебя отделяет невозвратная прорва лет и пространство бездонной Атлантики… Но вот ты стоишь, держась за поручень парижского метро, и с шумом несущегося по тоннелю поезда в открытую форточку вагона врываются шампанские брызги адреналина, неистовый шепот товарищей и жалобные, просящие стоны мертвенно бледного гринго, именем Иисуса заклинающего о пощаде. И что такое тогда это «было», как не фикция, пшик, придуманный теми, кто так никогда и не узнает солоноватый привкус того, что именуется осуществлением? «До встречи, Герман Рохо»… Привкус красной оливы, черт побери. Плод, который не по зубам кабинетным глупцам… Уж не себя ли, университетскую крысу, ты имеешь в виду, деревянный шалунишка Альдо? «Verde Olivo»… Каким изумрудным огнем полыхнул её взгляд, когда её алые полные губы произнесли пароль. Вот какие оливки тебе предстоит вкусить. Тогда и посмотрим, на что ты способен. Потому что, если «нельзя» и «было» не для тебя, это означает, что твоё – «можно» и «здесь и сейчас».
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!