Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 5 из 44 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
По виду должен вобрать самое могучее и лучшее долговское. А на самом деле настолько другой, что семью смело можно поделить на две кости: Братовья и Федор. Помимо верности вере братовьев объединяет страсть к любимому делу. А Федору не́ дал Бог кровного ремесла, либо давал, да тот не взял. И вроде работящий мужик, но ничего ему не интересно, кроме денег: будет соболь в цене – на тайгу все силы бросит, рыба подлетит – в рыбалку уйдет, скажут извоз в цене – груза возить будет, а сварочные работы – в сварщики подастся. И главное, какое не будь дело – а видно разницу меж Федором и тем, для кого дело – единственное. Вроде и впрягается Федор – а все не с головой. Не безоглядно. Соберутся Братовья, о работе говорят, кто какой корабль сварил, зимовье срубил, грабли освоил. А у Федора одно: «А сколь стоит? Сколь заработал? Сколь платят?» Жены уже смеются. У автора сиих строк даже раз спросил: «По сколь нынче рассказы отходят?» И еще удивленно и строго покосился, по-беркутячьи – брови темные… Мол, мало че-то, врешь, поди: «Да ну-у-у… Не поверю… Прибедняшься». И с таким видом, что сам бы занялся, если че. А Иванова жена, язва: «Слышь, Федя. В городу нынче комара сушеного принимают: по пять тыш за ки́ло. Вон Ульян Угрени́нов на машину насдавал, «крузера». Нахмурится, наклонит голову, глянет из-под брови орлино, и допросит: как звать «приемшыка», какой номер телефона, на чем ездит. Потом и сам засмеется, но так, в пол-улыбки, и о своем нахмурится. Ехали с ним на автобусе в город – все заправки изглядел: здесь девяносто второй столько-то стоит, здесь меньше, солярка столько-то, там столько-то. Братовья и бьются за заработок, но не так как-то. К примеру, понятно, что ловушками охват больше, и собаки от насторожки отвлекают, но Гурьян скажет: «Да я себе не представляю, как вот с собачкой не побегать по осени!» Федя норовил ввязаться в дело, пусть и скользковатое, но сулящее барыш. Узнал, что на одной речке лежит емкость пятнадцатикубовая от солярки на берегу – наследство от экспедиции. Нефеду железо нужно, Федя и говорит: «Железо тебе устрою недорого, ты подъедь на своей «лайбе» на такую-то речку к такому-то месту, загрузим тебе железа». – Отколь? Как? – Да так – емкость. – Дак это ж Степана Густомесова участок, он, поди, на нее виды имет. – Да не, я договорился с ним. Помощников нанял парней. Взяли болгарки, генератор, поехали, распилили емкость, загрузили на Нефеда. А потом столько позора было! И Степан, и все мужики с той речки видеть не хотели никого из долговских, «росомах этих». Густомесовы и Большаковы с тех пор, завидя любую похожую посудину, выскакивали на берег и орали лихоматом, кажа кулаки. Степан эту емкость собирался утащить вездеходом и оборудовать под избу, утеплив снутри и врезав дверь на болтах, от медведя. История с емкостью не остудила Федора. По складу он был рыскающий, как соболь, напористо заводил знакомства, и к людям относился с точки поживы. Тянулся к успевающим, состоятельным, аккуратно записывал телефоны. Первым из братьев карманный телефон завел. Все совал в карман энцефалитки, нагнется к лодке за веревкой – и тот бульк из кармана в воду. «Два штуки утопил», пока не научился с «имя́ обращаться». Звонил. Поддерживал знакомства, снабжал рыбой, не спрашивая. Как по разнарядке. Эффектный. Приезжие, особенно журналисты или москвичи, рыщущие смысла, на него клевали, и он в отличие от остальных собратьев-старообрядцев не сторонился, а в гости приглашал и проявлял «угостительность». Водка не разрешалась, поэтому угощал брагой и резчайшим домашним пивом, подымая кружку с богатырским: «Держите!» Не «давайте!» непонятное, а именно «Держите!» Это «держите» особо нравилось заезжим, они его потом сами повторяли, оно было как слоеное: и кружку, и удар держи – не хмелей. Журналистка «с Москвы»: «А вы слыхали что новозыбковцы ведут переговоры с часовенными?» Федор: «Не слыхали. Держите! Как бражка?» – «Хороша!» – «Вот и отец наш говорил: хороша бражка да мала чашка!» Конечно, и фотографировался с гостями. И даже одна его фотография висела в городе на щите на Металлургов с надписью: «Сибирь – территория силы». Орлино глядя вдаль, Федор ехал на моторе на фоне скал, и ветер развевал, забрасывал набок огромную его бороду. Авторы плаката повернули фотографию наизнанку для пущей композиции с округой, и выходило, что Федор – левша и «под ево» специальный мотор собрали: рукоять газа торчала не с той стороны. Наподобие как излаживают под левшу гитару или скрипку. Федя, в отличие от Братовьев, к вере предков относился расслабленно, за что и имел серьезные с ними беседы. Дошло, что, когда те собирались, за свой стол не садили, а ставили гостевой буквой «Т» к ихнему. Там Федя и сидел вместе с гостями. Как мирской. А упрекали за излишнюю рыскливость: «Из-за таких, как ты, нас «мохнорылыми» зовут, – возмущенно выговаривал промысловый Гурьян, – ты маленко за ум-то берись. А то по тебе и о нас судят». Хотя при городских Федя, наоборот, форсил, и подыгрывал, и про «нашу веру старинную» вещал именно то, что хотели слышать. И сам в свои слова верил, и, бывало, мог расчувствоваться, особенно, если много «держать» доводилось. Но больше было будней. Слышал Федя о растаскивании буровых «апосля пучи» в конце века. Сам однажды осенью в тайге завороженно глядел, как пер «ми-двадцать шестой» огромную запчасть от буровой, двигатель вроде, и как неделю гремели с востока, еще что-то тащили воздухом, штанги какие-то, и как накатывало возмущение и как обсуждал с мужиками по рации. Потом разговор надолго затих, и вдруг кто-то из дельцов заговорил про брошенные в тайге буровые, мол, заплачу за разведку огромно, и Федор взялся разузнать. Нашел экспедишника, бурового мастера Трошу, обурившего пол-Эвенкии и знавшего все точки. Буровые находились далеко на северо-востоке. Поехали весной по большой воде на здоровенной резинке с водометом, взяв в долю и ее хозяина, поселкового коммерсанта. Пришлось припрячь Нефеда – чтобы на барже завез горючку и их самих по большому притоку до устья речушки, по которой уже карабкались на резинке с водометом. По берегам чахлый листвячок. Река горная, течет меж тундряков и сопок, и то совсем узко и ровно, то вдруг голый скальный бугор подденет русло округлым сливищем, так что забрались с третьего раза, а двоим пришлось вылезти и пройти по берегу. Ехали долго, останавливались на каждом «вроде том» с Тронькиных слов месте, и поднимались на берег, где тянулась голая чавкающая тундра с чахлыми листвяшками. Все нежно-зеленое. Желто-светящееся. За тундрой вставали голые квадратные горы, лилово-синие с плешинами снега. Находили остатки балков. Полусгнивший барак, истончившиеся пепельные доски в лишайнике, изъеденный чуть не в порошок алюминиевый умывальник. Все нещадно пережеванное тайгой… Что-то трупное было в этих тонущих в сырости останках, будто они не рассыпались постепенно, а разово были захвачены каким-то слепящим ударом. Зеленые развалившиеся батареи, ящик с огромным количеством Ш-образных металлических пластин, каких-то конденсаторов будто, вроде бы и ценных на вид, а бесполезных. Сгнившие ящики с кернами. Куча снега, студено и роскошно фонящее стужей на фоне яркого и теплого солнца. Бродили, им моримые, в привычной уже полусонности средь останков того, что когда-то было сегодняшним, бодро-трудовым и важным, а теперь неумолимой сырью, как кислотой, съедалось и поглощалось тайгой. Дерево и железо, и даже пластик, все уходило, кренясь, рушась и растворяясь. Пнув ржавую бочку на утоптанной моховой площадке, навек пропитанной солярой, Троня говорил: «Не, эт не то – это от шнадцатой остатки. Надо выше (или ниже) искать». Возвращались на реку, поднимались с Нефедом до следующего притока, какой-нибудь Эмбенчи́ или Де́лингды, и начинали все сначала. Понимали, что хотя буровые и ничьи вроде, но никто не лезет с такими затеями, и чуяли скользкость. И будто для скраса каждый взял водки, и даже Федор, хотя ему как старообрядцу по закону разрешалась только брага и домашнее пиво. И вот ленки здоровенные на пенистом устье Эмбенчей, жгучая водка, сплющенный накось кирпич хлеба, который Пронька отрезал на себя, прижав к груди, толсто и неровно. Луковица, малосольный ленок. Студеная вода из кружки. Белая ночь, такая холодная, что аж колотун берет. Красные баллоны лодки в густой испарине, дрожь в теле. Густейший туман в повороте. Нежная хвоя лиственниц. И снова подъем по речке, и вот уже паркое солнце свозь бус тумана, и усталось, и «поспать бы», но времени нет. И снова по стопке и вроде чуть пододурели и снова восторженные возгласы. Эх, какая речка! Какая красота! И снова брождения по чавкающим тундряками, по пружинистому ернику. И снова мчание по порогам. И Пронькино: «Давай здесь!» В росистой ярко-зеленой утренней стихии туман сеется, птички поют родниково и первозданно в кустах. Крупный первый комар пропищал. Высокий крутой берег и в густых тальниках полузаросшая тропинка, только ноги чуют. Литры росы на штанах, и подъем по тропинке, которая уже и не тропинка, а ржавый ручеек, проложивший руслице. И вот – плоская вершина яра – разлетная даль с тундряком и синими горами – если смотреть за реку, на восток. А если от речки: огромная страшная ржавая буровая, забранная понизу выгнутыми пепельными досками. И будто одушевленная и в грозной обиде за свою ржавость. И словно инопланетная. И запчасти – врастающие в напитанную влагой землю, в мерзлоту, на которой в ямках стоит вода, и угол балка, и фуфайка растерзанная с светлым нутром, бутылка, сапог. Разбросанные, углами уходящие в грунт двушкивники, какие-то фланцы, кожуха́, ржавые с остатками краски – какой-то темно-розовой. Огромные, как раковины, половинки блоков со шпильками и круговым отверстиями. Двигатель ржавый до горящей красноты. Коммерсант, хозяин лодки, давно уже никуда не поднимался, рыбачил себе вдоль берега. Писали список, фотографировали, припили остатки водки. Шарились потные. Считали роторы, насосы. Троня все бубнил про двушкивники – лебедки. Говорил: – Пиши! Насос эскабэ-четыре – два штуки. Колодки. Кернорватели. Огловник штанг. Коронки. Баба забивная. Должна быть. Ее нет. Нет, пиши, бабы. Промывочный насос эмбэвэ-сто двадцать. Так, шпиндель где? Пиши: нет шпинделя. Ну че, все? Наливай. Наслушался буровых словечек и Федя: – Держи, Троха. За ход шпинделя. – Давай! А я смотрю, ты хоть и старовер, а водку глыкаешь. Смотри, твои узнают – быстро тебя на шпиндель возьмут, хе-хе. Держи… В минуты передыха за бутылкой Тронька целыми главами рассказывал экспедиционную жизнь, анекдоты про разных чудаков, а все больше страсти вокруг поварихи, у которой Троня был в особом почете (следовали подробности). И как на него набросился пьяный помбура и пер, не остановить. Опешивший Троня «размесил» ему губу, но тот продолжал переть, а Троня, когда «хватанул крови», озверел и «убуцкал» бузотера. Об этом «хватанул крови» он сказал с особой силой, как о проявлении какого-то закона, почти с восхищением, как зачарованно говорят о чем-то таинственном, неведомом, природном. Выходило, что и человечье, и звериное поровну царили в мире, и что даже красота была в таком пейзаже и обе стороны завораживали. Коммерсант одобрительно усмехался. Троня рассказал, как помбур в итоге женился на поварихе и дошли слухи, что лупит ее, а коммерсант подтвердил, что запросто такое и что «все теперь», он это дело «раскусил», и все засмеялись, потому что он сказал, как про медведя, который повадился драть скота и его теперь не отвадишь. У Федора родовая память о благочестии сидела внутри, не спрашивая разрешения, и при таких разговорах все внутри противилось, но он подлыбливался и терпел. А куда деваться? Бывало, и брат Гурьян, живший в отдельной староверской деревне, приезжал к ним в поселок и тоже сталкивался с мирским. Шел договариваться насчет трактора вывезти муку на берег. И вот у склада на санях-волокуше сидят трактористы и грузчики, молодые ребята. Грязища дождевая, дрызг вокруг. Все курящие, и полторашка пива идет по кругу. А обложной привычный мат с такой силой стоит, будто сквернословие, парализовавшее Русь, стало обязательным и настойчивым условием жизни, и требовалось уже и от матерей, и от девушек, и от малышей. И строгий Гурьян тоже пробросил средней силы словечко, да так, что и не сгрубить совсем, но и обозначить, что, мол, тоже свой, не чистоплюй какой-нибудь. Троня привычно бросал окурки. Вокруг стояла весна в самой первой, нежнейшей зелени листвяжных иголок, салатовых стрел чемерицы по серой полегшей траве, учесанной течением. Синих и белых первоцветов, вешающих под светлую полночь мохнатые подзакрытые бошки. Воды, с каждым днем все более прозрачной и проседающей в каменные берега. И лежали средь моха и льда ржавые карданы, электромоторы и догнивающие фуфайки, и Троня был одной плоти с этим раззором, и куря, сквернословил с особым смаком, словно ему доставляло особое удовольствие пытать Федора на староверскую твердость. Нашли еще две буровые и вернулись к заспанному Нефеду, который ворчал, что вода «падат» и что сталкивать «пароход» пришлось «два раз». Федор отослал фотографии и списки знакомцу-дельцу, но то ли состояние «шпинделей» не устроило, то ли еще что-то, но так ничем и не кончилась затея. Да и вся поездка оставила тяжкий осадок и началась неладно. Федор поехал, разругавшись с женой, Анфисой, которая просила не уезжать, пока не посадят картошку. На само́м Енисее весна намного раньше, чем в хребте, и охотники обычно отправлялись в тайгу, вспахав огороды, и огороды эти держат и становятся камнем преткновения. Анфиса упирала, что «бурова эта журавель в небе». А Федора возмутило то, что она поставила на одну доску огород с картошкой и миллионы, маячившие в случае удачи с буровыми. Он видел в этом «бабью» недалекую сущность и кипел от раздражения. И вот он вернулся, ввалился в избу, обожженый солнцем и невыспатый, и Анфиса, давно забыв обиду и соскучившись по кормильцу, бросилась собирать на стол. Федор сказал, что пойдет на «пять минут» к знакомому охотнику, узнать, как дела. У того сидела компания – все либо собирались куда-то, либо откуда-то вернулись. И началось заздравное «Держите», и… в общем, домой он вернулся под утро. А когда из предприятия ничего не вышло, Федор на Анфису еще и озлился и чуть не виноватою объявил. Федя, хоть и удалялся от веры, но, как часто бывает у нехристиан, склад имел чуткий к мистике. К своим ощущениям прислушивался, любил рассказывать сны и относился к ним внимательно. И то ли добавился хмельной загул после неудачи с продажей буровой, тяжкое и беспричинное чувство вины, то ли дело и впрямь было неправедное – но стал во сне являться ржавый журавель, буровая, оживающая в грозной своей страхоте и скрежетно ломящаяся в погоню за ним, катящимся с сырой горы по ржавому в синий отлив ручейку. Стала кошмарным видением, а он не мог понять, отчего, и, ругая дельца, жалел потраченных сил. Бывало, буровая догоняет, бьется, как в неводе, сердце Федора, и от трепета и сон будто отпустит хватку, и Федор закричит в просвет: «Это же сон! Это не поправде!» И всплывая, освобождаясь, продолжает поражаться магии приснившегося: «Ну не может это все быть «просто так», ведь что-то за этим же есть!» Больно подробно, убедительно, а главное, сильно все построено. Понятно, кроме буровой были и другие картины, которые Федор всю жизнь помнил. Еще юному приснилась весной в тайге в избушке девушка с длинным лицом и светлыми волосами. Была она в изумрудно-зеленой майке, какую он никогда не видел. Сильнейшее впечатление, осязаемое, материальное, оно многократно превосходило по силе воздействия виденное наяву. Проснулся завороженный. И всю жизнь вспоминал. Гурьян говорил, что это бесишко искушает.
Но сны Федора привлекали, он оказывался в них умнее и тоньше, чем в жизни. Являлись какие-то подробности чьей-то речи, меткие соображения в областях, которых он не касался, и даже фамилии приходили, которых не слыхивал. Будто расписывал роли и писал диалоги кто-то более сведущий, чем он сам. Однажды приснилась фамилия Ачимчиров. Тогда еще не убрали радио с длинных волн, и лесные мужики были при музыке и известьях. Так вот спустя месяц после сна он услышал по радио: «Руслан Ачимчиров одержал победу в тяжелом весе»… 2. Слабовастенько Федор и рад был заработать хоть на чем, но верным оставались лишь рыбалка и охота. Участок его лежал к востоку от брата Гурьяна, еще дальше от поселка, но если Гурьян заезжал чуть не в августе, то Федор тянул до последнего, сидел в деревне, рыбачил омуля, а потом пробирался в тайгу на снегоходе – дождавшись, когда «подбелит тундры». Снега много и не требовалось, и едва подсыпало – трогался по профилям, таща груз. Брат Гурьян пешком пробегал участок, подлаживал ловушки, проверял дальние избы на предмет медвежьей диверсии, а потом с удовольствием осеновал на базе, бороздя на лодке по красавице-речке, добывая рыбу и птицу, и в зиму уходил довольным и подготовленным. И даже вот что отмачивал: до снега пройдет капкашки и взведет их, что б потом только приваду осталось «повешать». Избушки, особенно речные, у Гурьяна были сделаны с особой любовью, основательно, аккуратно, чтоб самому приятно. И вокруг чистота – ни бумажки, ни банки. Гурьян же приезжал по снегу и уезжал, понятно, по снегу. По воде заезжал наскоро дров подпилить до комара и особо не прибирался. Летом вокруг все так и валялось – банки, которые собаки растаскивали, соболиные тушки. Могла и крыша подтечь. Вся надежа у таких, как Федор, на снег, да холод – снег присыплет, проложит, холод скует, и все наладит, заштукатурит, как клей могучий. Мудро знать такую спасительную силу зимы – никаких тебе дождиков, только крепость и строй. И зачем навес перед избушкой доской внахлест крыть? Жердей накидал, а снег щели присыпал, залатал – и после хоть завали, на полу ни снежинки. Остальные братья за что не возьмутся – все равно дотошно делают, а этот взвешивает затраты, на сорта делит. Что-то обязательно надо, а что-то так, малым дефектом можно пустить. Этой осенью Федор заехал по обыкновению по первой пороше – главное было из деревни выбраться по шевякам – комьям и гребням грязи, в тепло размешанной тракторами и бетонно проколевшей на морозе. По тайге же одолеть требовалось первые километров шестьдесят – дальше шел подъем в плоскогорье, на лбу которого садились снеговые за́ряди, летящие с юго-запада, и снега было – хоть боком катись. Поначалу сезонишко неплохо пошел. Федор приехал в первую избушку вусмерть уханьканным. Лесин нападало по его дороге, пропиленной в ширину снегохода. Брат-то Гурьян свою паданку с осени пропилил. А Федор с грузом, с деревни – еще не втянувшийся в таежную лямку, упрел. То и дело слезал, бродил с пилой, раскидывал кряжики. А главное, снега-то немного и прошлогодние пеньки торчат и сильно брыкаются в снегоходную гусеницу. Пружина натяжная мощная стоит, и снегоход переворачивается, выбрасывая седока. И крути его вагой, отцепляй сани, отвязывай вьюк на багажнике – а тот широкий, перевешивает. В общем, приехал в первую избушку. Дверь открыта, как и оставлял, чтоб изба не прела. По́ воду сходил в бочажину, раздолбил – вода желтая, как заварка. Собака, Пестря, рядом, у входа лижется. Печка щелкает, из поддувала отсвет рыжий дрожит. Чайник бурлит. Федор напился до семи потов и лежит на нарах. Вдруг слышит кто-то «шебарчит» под нарами, а потом и заворочал: будто через равные промежутки времени сипло выдыхают – такая одышка пунктирная. Соболь залез в избушку и даже по́жил в ней какое-то время, видать, мышей много в ней. А выбежать не отважился – собака за дверью. Федор добыл соболя, обрадовался, увидел знак. В тайге кругом знаки видятся. Соболек оказался не совсем выходной, по́дпаль, мездра на хвосте синяя. (Мездра – это подкожная пленка, а в обиходе – шкурная кожа с изнанки. У выходного зверька мездра пергаментно белая.) И по рации бубнеж: соболь вроде пошел, но невыходной. И обсуждение: «Останется – не останется». Выходной – значит сменивший мех на зимний, ценный. У Федора на участке соболь не остался. С собакой Федя поохотился, кое-сколько добыл, но не густо, теперь надежда на ловушки. В ловушки соболь не идет, корма полно: шиповник, рябина обливная, мышь задавной. (Хоть в фактуру заноси: «Мышь задавной, среднеупитанный».) «Погоде-е-е, – умудренно-угрожающе говорил Федор обычные в таких случаях слова, – снег оглубет, морозяки прижмут. Как миленький, полезешь». Но не лезет. А Федор и так не любитель таежного затвора, когда сам с собой на беседе, а тут и вовсе захандрил. Представлял поселковую жизнь, в миг ставшую желанной. Но не столько к жене, к сыну прижаться, а просто – в обстановку, когда не один на один с собой. Хотя действительно обидно, когда столь сил на насторожку. А он и капканов доставил. Как раз морозцы поджали, Федор жердушки в зимовье́ готовил – палку размером с полешко выстрогает, цепочку прикрутит, капкан. Даже гвоздь наживит. Пробьет, чтоб показался. Потом в багажник снегохода – и по путику. Остановился у дерева. Затесал плоскость. Древесина мерзлая. Затеска рыжая, со слоями, как на стерляжьей тушке грань, от которой пласт строганины отвалили. Только, как стекло, твердая. Топор не цепляется, норовит скользом, со звоном пройти. Еще и боковиной лезвия шлепнуть досадно. Но затесал и аккуратно, точным ударом топорика прибил жердушку. Бывает гвоздь загнется, по витым окаменевшим слоям косо пойдет. Сопя, выправит и снова забьет. А не ловится соболь, да и мало его. Обычно Федя не особо к молитве обращался, а тут зачастил, идет по путику и перед каждым капканом «Отче наш». Приближается к капкану – шорк-шорк на камусных лыжах, – и сердце колотится: вот бы из-за залепленных снегом стволов появился висящий соболь с рыжим горлом, бурый с переливом по краю – такого заповедного цвета, что аж до нутра прострелит. Похожий на бутылку – лапа, за которую попал и на которой висит – как горлышко. Меховая бутылка. Так вот «Отче наш» – и пусто. «Отче наш» и пусто. А бывает выворотень черный горелый вертикальным отростком корня обманет. Прошьет неуправляемо, хоть и знаешь, что здесь нет капкана. И снова шорк-шорк. «Отче наш». Жердушка прибитая. На стесанном конце стоит капкан прозрачненько, напросвет плоско. И привада висит. Чуть качается. Хоть и ветра нет. Зато как радостно, когда помолился, и тут же выплыл из-за заснеженных стволов висящий соболь! Выходит, радовался тайге, только когда ловилось. Тогда и даль озарялась – и контраст между голой омертвевшей тайгой без добычи и далью, кричащей от радости – был огромен. До ненависти. У других: у кого слабо, у кого неплохо. Эфир напряженный, аж звенит. Речь у всех до предела взвешена, годами отточена. Тех, у кого сносно, аж распирает, но сдерживаются, чтобы не слишком самодовольно выглядеть. А у кого плохо, особенно матерые, стараются, не теряя престижу, сказать так, чтоб все равно в свою пользу повернуть. Опыт, настой перелить в способность оценить картину. Или того лучше – предсказать. Так, с прохладцей говорят, будто не о себе лично, а вообще: «Слабая нынче охота». Мол, лучше сам оценю и своей манерой, тоном – гордости не уроню. Для Федора сиденье на рации превращалось в муку. Изводясь, ждет, кто что скажет, даже «Отче наш» читает, чтоб «Перевальный» крикнул «Скальному»: «Да вообще пусто!» или «Да хрен забил он на капканы! Подбежит, покрутится, еще и кучу навалит, хе-хе. Не-е-е, мужики с такой охотой я не знаю… С тем же успехом в деревне на диване лежал бы. Да там хоть баба под боком». – Перевальный Стариковой Курье́! – На связи, Скальный! – Ну че там у тебя? Есть подвижки? – Да че-то вроде зашевелилось. Но. – Перевальный сыто причавкнул чем-то вкусным. – Не знаю, как дальше, конечно. Но че-то есть. Чавк. – Ну сколь снял? Тот, помолчав, солидно: – Ну с двух путиков семь штук. Чавк-чавк. – Кудряво живешь. Для этого года это даже… я тебе скажу. Я-то вообще со ста двадцати ловушек два штуки. Главное, обе самочки седьмой цвет. – А где там Ерачимо́? Ерачимо! Чавк! Ты че там примерз, что ли? Отзываться неохота. Рассказывать нечего. – Да на связи. На связи я, Перевальный, – постно-бесцветно отвечает Федор. – Че, как там у тебя на пушном фронте? – Да глухо, восьмой день пошел, я уж забыл как соболя обдирать. – Федя отвечал тоном, не то что обиженным, но каким говорят, когда несправедливость. Мол, не трогайте, не бередите. Не хочу. Но без жалкой ноты, а наоборот – в своей правоте. Смотрите, как чувствую, вижу наскрозь план этот подлый. Главное, не уронить достоинства, сохранить, перенести в область прозорливости и в ней утвердиться, взять свое, невозмутимое. Показать способность не удивляться, словно главный промысел – добыть эту жизненную жесткую правду, упредить, слившись с ней, раньше, чем она заест, погубит. Хотя все равно заедала, но хоть не на людях. Пестря вдруг стал раздражать. Побежал тут по следу соболя, и спустя час раздался лай, да такой громкий, с заливом, что Федор побежал, как мальчишка, и обнаружил картину: склон увала, спускающийся к тундрочке, на открытом месте (отсюда и доносчивость лая) сидит под кривой наклонной кедрой Пестря и лает на глухаря. Называется «скололся» со следа на менее ценную добычу. Такая досада, что пнул с ненавистью кобеля. – Да нет никово. Бесполезно. Глухаря, правда, добыл. Аж синий, старый… Начал на все грешить. Спрашивают, как птица. Отвечает: «Да есть птица, есть. Только худая». Спросят, как техника: «Да так-то тьфу-тьфу, только жрет, как слон». Пушнины нет – занятия нет. Вечер. Ни сна, ни дремы. Эфир только гудел, но вот все незаметно поутихли, перепрощались, сонно и успокоенно. Тишина, только фон идет, тикает мерной капелью. Было наладится сон – но чуток не добрал слоя, одна мыслишка проскочила, и тут весь рой ожил, какой тут сон! А спать надо – невыспатым не работа. Сколь там до подъема? Четыре часа, три с половиной, уже три… Катастрофически на убыль идет время отдыха, и чем больше думаешь, как уснуть, тем громче бодрость и нервы, как лесины на ветру гудят. И книг, как назло, на базе мало. Божественного не брал с собой, и был всего один журнал «Охота и охотничье хозяйство». Он его раз двадцать прочитал, особенно литературные страницы, и уже наизусть выучил, хоть и сказками отдавали многие заметки. Так и лежал. Мысли разные приходили, и Федор, бывало, держась на грани сна, направлял, натравливал их на интересное, развлекательное, и они подхватывали, увлекали, и он худо-бедно засыпал. Какой охотник не представлял, как обращался в собаку, взявшую след?! И объединив в одном существе и знания, и собачьи нюх и способность нестись по тайге без устали, в минуты одолев версту, не оказывался у добычи?! Оставалось только выбраться из собачьей шкуры с оружием и добыть соболя. «Мне бы, да с моими мозгами, – развивал по рации знаменитый балагур «Сопка‐66» по кличке Топоришше, – такой бы нюх и ноги, я бы пять планов бы делал!» И Федя, лежа в тревожной полудреме, представлял, как превратился бы в Пестрю и вовсю науськивал воображение, что б взяло след и увело в самую чащобу сна. Интересней всего, когда нить уже подхвачена кем-то таинственным, а он земным краем сознания еще отдает отчет в происходящем! Момент потери управления начинался сонной бредятинкой, голосами, будто кто-то переговаривался, но если слишком в упор это отметить, то все срывалось, и Федя шел на новый заход. Чем больше было таких погружений-всплываний, тем насыщенней казалось пребывание на нарах и тем сильней была их сила, которая росла, казалось, чем хуже шла добыча.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!