Часть 9 из 12 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Конечно, страшно ей, – думал я, – смерть для неё как бы личная обида, и нет ей дела до меня, а мне подавно.
Помолчав нужное время, я сказал, прибегая к незамысловатой уловке:
– Хорошо, что вы напомнили, – у меня, оказывается, вспомнил, на сегодня кое-что намечено. Мелочи, пустяки, но, согласитесь, никто за меня не станет ими заниматься.
– Обидно. Мне по казалось, что у вас никаких дел. Просто удивительно! – воскликнула она. – Как всё глупо! Вы меня приглашаете, потом отказываетесь под предлогом мифических дел, будто бы я не знаю, что у вас никогда никакихдел не бывало. Ну, перенести-то их возможно? На завтра? Неужели так срочно?
Поправь волосы, приведи в движение руки, пускай они дотянутся, вмешаются в невесомую путаницу летучей сухости – и тогда я пойду с тобой куда угодно, и тогда делай со мной всё, что захочешь, я буду только молчать, представлялось мне, не произнесу ни слова.
– Что вы! Чрезвычайной важности… Видите ли, мне необходимо к пяти часам быть на телевидении, – хотел бы я знать: где мне нужно быть. – В пять заседание комиссии, просмотр и прочее. Сдача моего спектакля… Они не знают, что делать – не выпускать жалко, выпускать рискованно. Одних денег пропасть ушла. Ачего Смоктуновский стоит! Вы не подозреваете, чего стоит Смоктуновский! – Резким властным движением я поднёс часы глазам. – Времени в обрез, – заявил я. – Не взыщите.
– Тогда… до свидания, – проговорила она и тихо, как на сцене, в сторону – дурак, дурак… – и потом, – плохой день, правда?
– …..день, день… – машинально прибавил я.
– Что вы сказали?
– До свидания. А что, невнятно?
– И вот водку возьмите с собой. Не пить же мне её в одиночку.
– Ну, вы это оставьте, – сказал я. – Охотники найдутся.
– Всё равно возьмите, – повторила она. – Вам хотелось, не мне, вот и берите, – и она протянула мне пакет с водкой.
Солнце блеснуло на чешуйке крышки, ударило в глаза, одновременно погружая в жёлтую муть здания, чёрные витрины, автобусы. Явления ложной памяти, нашёл я, и это уже было когда-то, но тогда было не горлышко, не жестяная фольга – сверкнуло что-то другое, повергая меня в дремоту неизъяснимой свободы.
– Сатори, – с трудом выговорил я. – Погодите, – и без колебаний продолжил: – Так не годится. Мы сделаем следующее: коль скоро у меня случилось просветление, то ни о каких делах и речи быть не может. Поищите у себя две копейки. К сожалению, я вышел безо всяких денег. Сейчас мы всё разузнаем, – заметил я, поджидая, пока она выудит из кошелька монетку.
Не прекращая всхлипывать, Вера вытащила двухкопеечную монету и протянула мне. Телефон был рядом, и я понял, что мне на самом деле предстоит кому-то звонить, чтобы не прослыть лгуном и злым обманщиком. Я набрал номер и, теряя от духоты способность соображать, спросил:
– Ты ли это?
Хотя я спросил не так, а по-другому:
– Ты? Это ты? Говори громче. Ничего не слышу… ты, спрашиваю?., да, это я… узнаёшь? кто же ещё. – В трубке пело, трещало, шипело и невнятно, едва слышно говорило. – Нет… Нет, говорю, не уезжаю. С чего ты взял… Ты не уезжаешь? Говорю, ты не уезжаешь?! Кто не уезжает… говори ясней.
– Ближе трубку держи, ничего не слышно! – заорал я. – Что воплотилось?.. Был на просмотре? Не понимаю… кто? Я спрашиваю: кто новый Бергман! Не ты? рад за тебя… да… да… да… бездна современной психики – аналитичность, понимаю… Ближе трубку. В этом есть своя положительная сторона, безусловно… Нет, спасибо. Благодарю… нет двух копеек. Говорю, ничего не нужно. Нет, ничего не нужно, кретин. Да, решил услышать твой голос. Привет.
Когда я вернулся к Вере, у меня создалось впечатление, будто я никуда не уходил и мне предстоит опять с ней разговаривать, просить две копейки, набирать номер…
– Вот такие дела, – сообщил я. – Концепция творческого реализма возобладала в последнем акте с необычайной силой. Я свободен. С этой минуты я становлюсь вашим бессменным спутником. Мы будем долго жить и умрём в один день.
– Неужели вы не можете помолчать? Хотя бы минуту помолчать! Неужто это вам в тягость? Сделайте одолжение…
Если на то пошло, мне совершенно перехотелось разговаривать. Пускай ведёт меня куда вздумается, пускай ставит под душ, снимает одежды, укладывает в постель, рассказывает о первой любви, о первых поцелуях, о школе, мечтах – она мечтала стать танцовщицей, пианисткой, капитаном дальнего плавания – и о первом мужчине, и о том, каким подлецом он оказался, а мне не понять уже что к чему? Очертания даже пустячной, и не мысли, но и не слов, а чего-то, что как бы находится между ними, без чего не понять и чему не подобрать ещё имени, расплывались… очертания, сомнения?
Оно, по-видимому, находится между мыслью и словом, его нужно преодолевать всякий раз – не сдерживали его, и оно росло, непомерно росло, пугающе унылое дерево, не могущее вынести веса собственных сучьев: уже прогнили, неразвитые, не выпрямленные, прогнили и рушатся с коротким треском, и опять оседает пасмурный небосвод, отчего не уяснить: близко ли небо – рукой ли достать можно – или высоко, как и надлежит быть небу.
Думаю – не думаю, иду – не иду, плачу – не плачу, смеюсь – не смеюсь… Уходим, уходим. Машем руками.
А за косогором, если некоторое время идти прямо, а потом сразу же спуститься к реке, мельница стоит. Не ветряк. Водяная мельница. Где ты был?
Любуясь сбоку, устремив взгляд, – ему не хотелось говорить. В том-то и дело, что он – это я, постоянно я, и только очень редко он. Обычно, когда приносят телеграммы, повестки, распоряжения – он. Не я. Во всех остальных случаях – я, вплоть до немоты корявой, до мычания; и всё равно я.
Мне не хотелось говорить. Рискуя потерять свою знакомую, с которой шли бок о бок и шли куда-то, куда – меня не особенно интересовало, и с которой, говоря откровенно, меня связывало лишь одно, весьма немногое – утренняя встреча.
Когда, помнишь? Они весело улизнули от меня, свежие, исполненные надежд и благодати заурядного бессмертия, каждодневного бессмертия. Радостно словоохотливые, от чего у меня испортилось настроение. Надо думать, что от обыкновенной зависти: ничто человеческое мне не чуждо, а когда беспечно теряют тебя, рассеянно теряют, как ничего не стоящую безделушку, – соринка в глазу докучливая. Почему бы и не позавидовать лёгкости, с которой это делается.
Потому что будто нет пространства, той бездны между тут и там. И в речи равны мы: язык утаивает, скрывает подлинное и не подлинное, и потому равны. Кому охота копаться во всём этом, если спустя секунду не нужно это, а нужно другое; и в речи ещё живы, покуда живы.
Замолкая, рискуем потерять друг друга, какя свою новую знакомую, с которой ничто не связывает: утренняя встреча, ещё что-то, чему я не был свидетелем… помнишь? И я решил не говорить, так как не знал, о чём.
14
Стоял сентябрь, светлый сухой месяц, пронизанный сизым серебром паутины. Паутина цеплялась за акации, прилипала к лицам, рождая в спине холодок, таилась в женских волосах, обвисала густыми прядями на бурых шкурах чертополоха. Да, да, сентябрь стоял – на тёмно-лиловой кофте китайца лежала паутина, словно улитка ползла, и след её ещё мерцал и стрекотал, к плечу доверчиво прижавшись. Кто-то с рисовыми крыльями блаженной белизны, будто книга сушилась на крыше под солнцем, жужжа странницами, волной носящая листы то вправо, то влево, и китаец, многозначительно подняв указательный палец, протягивал другой рукой мне книгу… и что-то говорилось о рыбе Гунь, которая обращается птицей Пэн, вздымающейся над океаном столь высоко, что представляется облачком лазури на лазурном небе – и облачком лазури кажется ей внизу земля. Внизу? Вверху? Мы позволим себе выяснить… внизу, вверху…
Сентябрь, мой друг, сентябрь.
И главное, не спешить. Дети помешали. Из пролома в заборе высыпали дети и крик свирепый с трещинками визга:
– Ходя косой! Ходя пришёл. Ходя косой, босой.
Глиняным ноздреватым грохотом в рыжих оползнях лета разъярённая телега продвигалась вдоль. И он – это я, я, я, я! – проснулся, нет, очнулся, отметив с удивлением, что сомнамбулой тянулся к перекрёстку, где в колючем венке скачущего хоровода кто-то стоял, замкнутый глубоко в скулы.
Итак, акация, бестенное сияние – потому безвольно клонился металлический шар перед глазами потом, когда в шутку, на пари, товарищ загипнотизирует по прошествии многих лет, от скуки, от дождя: лампа выпукло сверкнёт, и покрывало горячее ринется сверху.
– Твоё счастье, что ты не с ними. Но коль скоро застанутебя за подобным… – королевское мановение руки, и вот пурпур струится по согбенным плечам:
– Отец, какое царство мне оставлено, что наследую? – Рука обводит разбитую дорогу, акации, райскую яблоню. И труба играет, слепой с мешком за плечами, последний трубач покидает стены, и его тоже обводит рука с волосами до локтя курчавыми, седыми, калёными.
– …спущу шкуру, – слышу я голос, о котором не могу думать без любви и страха, и, вдобавок, непонимание, кружащее голову, сладчайшее недоразумение за голосом – отражением моего взгляда – ах, щенок, щенок, это же сентябрь, смотри, вглядывайся, учись…
– Ступай чистить смородину, помоги Соне. Они с матерью замаялись.
– Сами надумали.
– Не пререкайся. Сказано – ступай!
Каждое дитя в этом мире – царское дитя, и каждому из них предстоит сума, посох и плащ дорожный, вечерний – нет дома, обуглены стропила… ах, чадо моё, дружок мой давний, щенок – это же сентябрь! Постигай пути времён года.
Как раз незадолго до этого бабушке виденье было в саду. И дед, вслед ей, грузной, отяжелевшей всей землёй ночной и полуденной, толстой, – вслед с крыльца, цепко глазами провожая, поджав под себя ногу в полосатом шерстяном носке, выпуская дым, шёпотом стальным под отвесными, изрытыми увяданием коврами дикого винограда и в сторону единым выдохом и дым, и шёпот:
– Придурь бабья… никому покоя.
Но отец – как будто ничего определённого не произошло, словно не замечал, как дед, единственный его собеседник, рвал на себе ворот любимой застиранной сорочки худым прокуренным пальцем, на котором ноготь древним наплывом янтарным, копытом расщеплённым. Отец – нет, не выказывал признаков неудовольствия. Внимателен был к бабушке: и вечером, и потом, как ни в чём ни бывало, предупреждая любое её желание (а мы думали, назло маме), казалось, нарочно – ну, что за удовольствие доводить мать до неистовства галантным равнодушием!
Раньше мимо всего проходил, а теперь с участием, со смирением вслушивался в бабушкин торопливый говор, точно каждодневно слушал такое и привык снисходить. К нам, детям, чужие так с жалостным вниманием почему-то относились.
И яростно взлетало посудное полотенце над столом, грохотал отодвигаемый стул, или в сердцах что-то швыряла, когда, не выдерживая, ощущая, что над ней посмеиваются… Чувствовала, что масла в огонь подливают, но ничего не в силах была поделать с собой. Уходила, сдерживая себя, чтобы не закричать от бессилия, уходила в спальню, запирая за собой дверь, подобно тому, как в воду чёрную от прибрежных деревьев входят слепящим днём. Ставни всегда в спальне от солнца притворены. Не знаю, плакала там она или нет, или просто лежала, прислушиваясь к голосам. Уж очень её раздражал бабушкин ангел, потому что, как повторяла она неустанно, пользуясь любым случаем:
– Бабушкино упрямство и капризность перешли все границы. Все старые люди капризны, но надо знать предел, не одна живёт.
Хотя на самом деле боялась, что-то её страшило в этом всём, угрозу чуяла и не хотела… Только мы не догадывались, куда там! Но отец знал, потому-то подсмеивался, учиняя фарс одному ему понятный. Смерть вошла в дом, впрочем, и раньше бывала она, но чужой была, а теперь…
Отец должен был знать, и дед знал, закидывая голову в очках, натягивая кожу на кадыке, уверен он был, что если не к смерти смута в доме, то к переменам дурным. Однако ни слова явственно не говорил, лишь шёпотом витым, подобным пружине накрученной стальной в часах, для себя, ни для кого больше.
– А это молчание? – пальцы с хрустом сцеплялись на груди. – За какие грехи! – кричала мать из комнат.
Или стремительно входя со двора, куда мгновением раньше выбегала с полным решетом кукурузы для кур, но так и не опорожнив его. Колесо старого золота, в ободе гулком тёмного воскового дерева, то самое, что привезла однажды бабушка, перед тем похоронившая в Шушинцах свою тётку Марию, ворожею, завещавшую ей решето. Оно вначале в сундуке хранилось среди засушенных цветов липы, чистотела, зверобоя вместе с коробкой жестяной, где дребезжали зубы прадеда, прабабушки, сверстников, и скрюченная оправа от чьих-то очков, и стеклярус. Но больше всего цветов, зёрен, стеблей, вербы свяченой – её в воробьиные ночи вешали над порогом от грозы, молнию отводили.
А вот решето не следовало туда класть, потому что нечистое оно было. Не могла никак умереть тётка Мария, пока не передала бабушке. Его брать никто не хотел, чуть ли руки за спину не прятали, шарахаясь, а теперь кур кормили, муку просеивали, да-да, дела…
– Ну, что вы могли видеть! – не унималась она, обращаясь к бабушке, а мы, голос её пронзительный заслышав со двора, застывали, кто где был.
– Это вы-то могли видеть? Не смешите меня. Смех один!