Часть 23 из 88 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Бабушка, какой он был? Чем занимался, когда не работал? Называл ли он тебя каким-то особенным именем? Водил ли в какое-нибудь незабываемое место?
Бабушка выпячивает губы:
– Ах, опять ты за свое.
– Я знаю, что он умер во время войны. Как?
Она долго и с показной злостью смазывает маслом вторую форму и наконец говорит:
– Каждый день после школы я приходила в пекарню, и меня ждала там булочка. Отец назвал ее минкеле и готовил всего одну штуку в день. У нее был слоистый мякиш, а внутри – шоколад с корицей, такой теплый и текучий, что проскальзывал прямо в горло, и я знаю, отец мог бы продавать их сотнями, но нет, он говорил: это специально и только для меня.
– Его убили нацисты, да? – тихо спрашиваю я.
Бабушка отворачивается:
– Отец обсуждал со мной свои похороны. «Минка, – говорил он, когда мать читала мне сказку про Белоснежку, – запомни: я хочу, чтобы меня хоронили в стеклянном гробу, пусть люди смотрят на меня». Или: «Минка, запомни: лучше пусть устроят фейерверк вместо цветов. Минка, постарайся, чтобы я не умер летом, а то плакальщикам придется отмахиваться от тучи мух, ты не думаешь?» Для меня это была игра, забава, потому что мой отец вообще не собирался умирать. Мы все знали, что он неуязвим. – Она берет одну из своих палок, подвешенную к буфету, подходит к кухонному столу и тяжело опускается на стул. – Отец обсуждал со мной детали своих похорон, но в конце концов мне не удалось выполнить ни одно из его желаний.
Я сажусь на пол перед бабушкой и кладу голову ей на колени. Она опускает свою маленькую сухую, как птичья лапка, руку мне на макушку.
– Ты столько времени держала это в себе, – шепчу я, – может, теперь лучше выговориться?
Бабушка гладит мою пораненную щеку и спрашивает:
– А стоит ли?
Я поднимаю голову:
– Это другое. Я не могу притворяться, что со мной ничего не случилось, как бы мне ни хотелось. Это написано на мне.
– Вот именно, – говорит бабушка и задирает рукав свитера, открывая номер на предплечье. – Я однажды говорила об этом, когда была намного моложе, со своим врачом, который увидел мою руку. Он спросил, не смогу ли я выступить на занятиях его жены. Она была профессором истории в университете. Встреча со студентами прошла хорошо. Мне удалось побороть страх сцены, меня даже не затошнило. А потом преподавательница спросила, есть ли вопросы?
Встал один мальчик. Сказать по правде, я приняла его за девочку, столько волос, до самых плеч. Так вот, он встал и сказал: «Холокоста не было». Я не знала, как реагировать. Думала: «Как ты смеешь мне такое говорить, когда я пережила это? Как ты смеешь перечеркивать всю мою жизнь?» Я так расстроилась, что плохо соображала. Пробормотала какие-то извинения, спустилась со сцены и пошла к дверям, зажимая ладонью рот. Мне казалось, иначе я закричу. Я дошла до своей машины и сидела в ней, пока не поняла, что́ нужно было сказать. В учебниках истории написано, что во время войны исчезли шесть миллионов евреев. Если Холокоста не было, куда они делись? – Бабушка качает головой. – Столько всего, и мир ничему не научился. Посмотри вокруг. Этнические чистки продолжаются. Дискриминация никуда не делась. Есть такие молодые люди, как тот глупый мальчик с лекции по истории. Я была уверена, что выжила ради того, чтобы не допустить подобного в будущем, но, знаешь, должно быть, я ошибалась. Потому что, Сейдж, это до сих пор происходит. Каждый день.
– То, что какой-то неонацист встал на той лекции, не означает, что для тебя не важно рассказать свою историю, – говорю я. – Расскажи ее мне.
Бабушка долго смотрит на меня, потом молча встает, опираясь на палку, и выходит из кухни. Я слышу, как она возится в кабинете на первом этаже, который превратила в спальню, чтобы не подниматься лишний раз по лестнице, выдвигает ящики, роется в них. Я встаю, отправляю бабки в духовку. Они уже снова поднялись.
Когда я вхожу к бабушке, она сидит на кровати. В комнате пахнет ею – пудрой и розами. Она держит в руках маленький блокнот в потертой кожаной обложке.
– Я была писательницей, – говорит она. – Девочкой, верившей в сказки. Не глупые диснеевские, которые читала вам мама, но настоящие – с кровью и шипами, с девушками, которые знали, что любовь может убить их так же, как сделать свободными. Я верила в ведьмовские проклятия и помешательство оборотней. Но, кроме того, я ошибочно полагала, что самые страшные истории выдуманы, а не взяты из реальной жизни. – Бабушка гладит рукой обложку блокнота. – Я начала писать в тринадцать лет. Вот чем я занималась в то время, когда другие девочки делали прически и пытались заигрывать с мальчиками. Я же выдумывала героев и диалоги. Написав главу, я давала ее почитать своей лучшей подруге Дарье, чтобы узнать ее мнение. У нас был план: я стану известной писательницей, а она будет моим издателем, мы переедем в Лондон и будем пить сливянку с газировкой. Ах, мы тогда понятия не имели, что такое сливянка. Вот чем я занималась, когда началась война. И не прекратила. – Бабушка протягивает мне книжицу. – Это, конечно, не оригинал. Его у меня больше нет. Но как только смогла, я воссоздала его по памяти. Я должна была.
Я открываю обложку. Внутри мелким, плотным курсивом слова ползут по странице от края до края, без пробелов, как будто бумага – это роскошь. Может, тогда она и была роскошью.
– Это моя история, – продолжает бабушка. – Но не та, которую ты ищешь, – о случившемся во время войны. Это не так важно. – Она встречается со мной взглядом. – Потому что эта история помогла мне выжить.
Моя бабушка могла бы дать фору Стивену Кингу.
Ее история о нечистой силе, об упыре – польский вариант вампира. Но страшной ее делает не монстр, известная нам величина, но обычные люди, которые тоже оказываются монстрами. Бабушка как будто знала, даже в том юном возрасте, что добро и зло неразделимы, что они сиамские близнецы с одним сердцем. Если бы слова имели вкус, то написанные ею были бы как горький миндаль и кофейная гуща. Иногда, читая бабушкину историю, я забываю, что автор – она, так хорошо это написано.
Я проглотила бабушкину записную книжку залпом, а потом перечитала ее, чтобы не пропустить ни одного слова. Я старалась впитать в себя всю историю, запомнить ее, чтобы потом воспроизводить в точности, слово за словом, как, вероятно, делала бабушка. Ловлю себя на том, что повторяю текст, принимая душ, моя посуду, вынося мусор.
История моей бабушки загадочна, но не в том смысле, как она рассчитывала. Я пытаюсь разобраться в характерах героев и диалогах, чтобы уловить в них отголоски ее настоящей жизни. Всем писателям нужна какая-то правда для затравки, верно? В противном случае их истории будут не больше, чем мотки сахарной ваты, – ускользающий вкус, а внутри пустота.
Я читаю об Ании, рассказчице, и ее отце и слышу голос бабушки; представляю лицо своего прадеда. Когда она описывает дом на окраине Лодзи, городскую площадь, изрезанную колеями от телег, лес, по которому ходила Ания, и башмаки ее утопали во мху, я чувствую запах горящих торфяных брикетов и вкус пепла на нижней корке испеченного в их доме хлеба. Слышу топот детей, беззаботно гоняющихся друг за другом по булыжной мостовой и не подозревающих, что скоро им придется спасаться бегством по-настоящему.
Я так увлеклась историей, что опаздываю забрать Джозефа на встречу группы скорби.
– Как вам спалось? – спрашивает он.
– Хорошо, – отвечаю я.
Он садится в машину, а я думаю о параллелях между историей моей бабушки – о чудовище, которое нападает на жителей городка и убивает отца Ании, – и СС, вторгшейся в ее жизнь и разрушившей ее семью. Детство моей бабушки – эти булочки, испеченные специально для нее, долгие, неспешные вечера, которые они с подругой проводили в мечтах о будущем, – протекало параллельно с историей Джозефа о Гитлерюгенде. Но эти линии постепенно сходились; я знаю, что они обязательно пересекутся.
Это заставляет меня ненавидеть Джозефа прямо сейчас.
Однако я прикусываю язык, ведь он не знает, что у меня есть бабушка, а тем более то, что она пережила геноцид, к которому он был причастен. Не совсем понимаю, почему мне хочется утаить от него этот факт. Может, потому, что он обрадуется, услышав, что на шаг приблизился к тому, чтобы найти человека, который даст ему прощение. А может, не считаю его достойным этого знания.
Может, мне не нравится сама идея, что моя бабушка и человек вроде Джозефа до сих пор сосуществуют в этом мире.
– Вы сегодня очень тихая, – замечает Джозеф.
– Просто задумалась.
– Обо мне?
– Не льстите себе, – говорю я.
Так как я опоздала к Джозефу, мы с ним являемся на встречу группы скорби последними. Стюарт сразу подходит к нам, ища глазами сумку с выпечкой, которая всегда при мне, но сегодня ее нет. Я была слишком занята чтением записок бабушки, чтобы печь.
– Мне очень жаль, – говорю я Стюарту, – но сегодня я с пустыми руками.
– Если бы только Стюарт мог сказать то же самое, – бурчит Джослин, и я понимаю, что он снова принес посмертную маску своей жены.
«Минка, запомни, – думаю я, вспоминая бабушку, – когда я умру, чтоб никаких масок, поняла?»
Мардж звонит в маленький колокольчик, отчего мне всегда кажется, что мы на йоге, а не на психотерапии.
– Начнем? – спрашивает она.
Я не знаю, что делает смерть такой тяжелой. Наверное, то, что это односторонняя коммуникация; мы ведь никогда не сможем спросить своего любимого человека, было ли ему больно, счастлив ли он там, где находится теперь… если где-то находится. Мы не можем вынести этого вопросительного знака, который приходит со смертью, а не точки.
Вдруг я замечаю, что один стул пуст. Этель не пришла. Я понимаю, еще до того, как Мардж сообщает нам новость, что ее муж, Берни, умер.
– Это случилось в понедельник, – говорит миссис Домбровски. – Мне позвонила старшая дочь Этель. Берни теперь в лучшем мире.
Я смотрю на Джозефа, который, как ни в чем не бывало дергает нитку на брюках.
– Думаете, она еще придет сюда? – спрашивает Шейла. – Этель?
– Надеюсь, – отвечает Мардж. – Думаю, если кто-нибудь из вас свяжется с ней, она это оценит.
– Я бы послал ей цветы, – говорит Стюарт. – Берни, наверное, был неплохим парнем, если о нем столько лет заботилась такая женщина.
– Ты этого не знаешь, – медленно произношу я, и все в шоке оборачиваются ко мне. – Никто из нас не знаком с этим человеком. Он мог бить ее каждый день, судя по тому, что нам известно.
– Сейдж! – Шейла потрясена.
– Я не хотела говорить плохо о покойнике, – быстро добавляю я и пригибаю голову. – Наверное, Берни был прекрасным мужем, раз в неделю ходил на боулинг и загружал тарелки в посудомоечную машину после каждой еды, которую готовила Этель. Но вы думаете, только по хорошим парням кто-нибудь скорбит, вроде нас? У серийного убийцы Джеффри Дамера тоже была мать.
– Интересная мысль, – говорит Мардж. – Мы скорбим, потому что человек, которого мы потеряли, нес свет миру? Или из-за того, кем он был для нас?
– Может быть, немного того и другого, – говорит Стюарт и проводит пальцем по контуру посмертной маски жены, как будто он слепой и впервые изучает ее черты.
– Так значит ли это, что мы не должны расстраиваться, когда умирает какой-нибудь ужасный человек? – спрашиваю я.
Я чувствую, как Джозеф впивается взглядом мне в висок.
– Точно, есть люди, которые своим уходом делают мир лучше, – размышляет вслух Джослин. – Бен Ладен. Чарли Мэнсон.
– Гитлер, – невинным тоном произношу я.
– Да, я однажды читала книгу о женщине, которая была его личным секретарем, и она описывала его как любого другого начальника. По ее словам, он любил сплетничать с секретаршами про их любовников, – говорит Шейла.
– Если они не жалели людей, которых убивали, почему кто-то другой должен жалеть об их смерти? – говорит Стюарт.
– Значит, по-вашему, нацист всегда остается нацистом? – спрашиваю я.
Джозеф кашляет.
– Надеюсь, в аду есть специальное место для таких людей, – чопорно говорит Шейла.
Мардж предлагает прерваться на пять минут. Пока она тихо разговаривает с Шейлой и Стюартом, Джозеф трогает меня за плечо:
– Могу я поговорить с вами приватно?
Я иду за ним в коридор и складываю на груди руки.