Часть 2 из 3 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Можно было бы провести археологическое исследование, вскрыв наслоения и обнажив все пласты — от наклеек самых глубинных, закопченных, приобретших вид золотисто-коричневого пергамента, до самых свежих, от жизни ранней богемы — до расцвета спорта и торговли. Сами панели, едва видимые через узенькие просветы между наслоениями наклеек, темнеют матовой чернотой, они почти так же черны, как потолок над головой повара на кухне. Кажется даже, будто между наклейками пустота. Трудно определить, где кончаются наклейки и начинаются панели, а значит, начинается (эвентуально, заканчивается) и сам «Хиллс»; считать ли стену началом или концом зала, помещения, здания. Пожалуй, Европа и впрямь видала лучшие дни. Можно утверждать, что идею Европы лучше всего отражает европейское гранд-кафе.
Поверхность стен, неоднократно покрытая слоями блестящего бежевого лака — это бенга, похоже? — и приобретшая, прошу меня извинить, коричневый оттенок поноса, от панелей до потолка плотно увешана картинами и рисунками, есть тут и пара-тройка коллажей. Произведения искусства «аккумулировались» в «Хиллс» годами, благодаря чему здешнюю коллекцию будет справедливо охарактеризовать как значительную в национальном масштабе. Тут у нас Револд, там Пер Крог, а возле столика номер пять — даже маленький набросок Оды Крог. В 90-е годы обсуждался вопрос сохранности коллекции в микроклимате «Хиллс», но семья всегда жестко настаивала на том, чтобы картины, полученные рестораном в дар, в нем и висели. Теперь, после введения закона о курении, с этим проще, но некоторые из ранних поступлений обрели табачно-коричневый оттенок.
Хотите верьте, хотите нет, но над столиком номер шесть висит небольшой докубистский пейзаж маслом работы Брака. А чуть подальше, возле ширмочки, великолепный рисунок Леже мелом. Висящий с правой стороны над баром простенький коллаж Швиттерса, заключенный в уродливую тиковую рамку, пожалован самим Швиттерсом, выбравшимся то ли в тридцать четвертом, то ли в тридцать пятом году в столицу с островка Йертёйа. На торцевой стене красуются два графических листа Гюннара С., и еще один — под антресолями. Крупные и мелкие работы рассованы по стенам в беспорядке. У нас в «Хиллс» никогда и речи не шло о том, чтобы что-то «перевесить»; новые поступления вешают там, где найдется место. И так продолжается по сию пору. Современное искусство втискивается в промежутки между произведениями искусства прошлого. Старое и новое, чистенькое и запылившееся висит бок о бок. Качество даров существенно разнится. Рисунок углем руки Андерса Свура размером в какие-то 15 ? 20 см висит рамка к рамке с ранним полароидом Эда Рушей и атипичным фроттажем Козимы фон Бонин. Шарж Финна Граффа, изображающий Владимира Путина в образе лемура, касается, чисто физически, посредственной видовой открытки Киппенбергера. Так все это и расползлось по стенам, сверху донизу, от потолка до того уровня, где начинаются панели с наклейками. Да, я действительно сказал Киппенбергер. Там висит Киппенбергер. А вон снимок, сделанный Вали Экспорт. И есть у нас кричащий, но славный маленький Ширер с изображением металлической головы, стоящей на вершине горы и обозревающей окрестности.
Именно в связи с хиллсовским собранием произведений искусства стоит упомянуть еще одного постоянного посетителя, Тома Селлерса. Он прямая противоположность Хрюшону. Селлерс обретался в Дюссельдорфе и Кёльне (нужные места) в нужное время и, говорят, сделался не последней фигурой в тех кругах, где вращался Киппенбергер. Селлерс всегда отрицает это, ассоциация с Киппенбергером — меч обоюдоострый. Сам Селлерс художником никогда не был, его это не интересует. Но, как и за всеми «фигурами» из «кругов», «близких к Киппенбергеру», за ним оттуда все еще тянется некая аура, и он наверняка якшается со многими другими «фигурами» из «тех кругов» — и имеет тем самым доступ к произведениям, к каким у большинства доступа нет. Изрядная доля лучших работ, подаренных за последние 15–20 лет, оказалась у нас благодаря Тому Селлерсу. Это он в свое время преподнес нам простенький рисуночек Вернера Тюбке с изображением ступни; рисунок висит у торца барной стойки. Его самый ценный дар — крохотная акварелька Виктора Гюго, на которой осьминог парит над замком в долине Рейна; выполнена она сажей, кофе и угольной крошкой в технике вымывания, типичной для рисунков Гюго. Своей меценатской деятельностью Селлерс заработал у нас немалый кредит доверия. Однако его вклад влечет за собой некий прицеп, нарост, добавку — налет разболтанности, беспорядка и неуправляемости. Но в «Хиллс» и этому есть место. У нас никто не должен чувствовать себя стесненно, говорит М. Хилл, исполнительный директор.
Еще на стенах висят портреты постоянных посетителей прошлых лет. Чтобы заслужить портрет, мало быть видной персоной (в области финансов, культуры или науки), необходимо еще проводить у нас достаточно времени и оставлять звонкую монету. Упомянутый актер (погоревший, прогоревший) не удостоился чести иметь здесь свой портрет, а после того как его оштрафовали за скандальную подделку документов, у него вряд ли осталось достаточно денег, чтобы в грядущие годы сорить ими здесь. Портрет Хрюшона тоже блистает своим отсутствием, но по иной причине: когда исполнительный директор намекнула, что пора бы уже таковой написать, Хрюшон вежливо отклонил предложение. У Хрюшона хороший вкус. Искусство его безусловно интересует. Поговаривают, что дома у него есть отличный Киттельсен. «Вы знаете, — по словам Шеф-бар, сказал Хрюшон M. Хилл, — когда, как я, изучаешь офорты Карла Ларссона столько лет, то, как бы это сказать, сложновато найти портретиста, который бы… ну, вы меня понимаете. Сами знаете… в наши-то дни. Но спасибо, что предложили».
Молодая дама
К тому времени, как я выношу заказ Хрюшона, последний сотрапезник еще не появился.
— Вас не затруднит посмотреть, нет ли того, кого мы ждем, в гардеробе? Это молодая девушка… дама, — приглушенно просит он.
— Извольте, — отвечаю я.
Хрюшон вытаскивает телефон и показывает мне фото девушки. Что за манеры? Совсем не похоже на Хрюшона. У стойки гардероба образовалась небольшая очередь из пожилых мужчин. Я не знаком с той, кого мне описали как «молодую» и «девушку… даму», но здесь таких явно нет. Старый Педерсен управляется с одной мужской курткой за другой.
— Кто-нибудь пришел на встречу с господином Грэхемом? — громко спрашиваю я. Четверо никак не реагируют, один слегка качает головой. Я спрашиваю Педерсена, но он никого не видел. Выхожу на улицу и смотрю сначала направо, в сторону трамвайной остановки, потом налево, в сторону Стортинга. Мой взгляд скользит по так называемой «танцевальной ямке» — впадине в асфальте, в которую однажды угодила вдова Книпшильд. Все официанты видели, как она запнулась, и, чтобы не упасть, ей пришлось сделать резкий выпад другой ногой; при этом она взмахнула руками, так что могло показаться, будто она исполняет эдакое рок-н-ролльное па, отсюда и название «танцевальная ямка».
Конец ноября, и, хотя стоит прекрасная погода, мне не удается сполна насладиться ею. Привычка — это плат, скрывающий природу вещей, как говорится. Несмотря на сияние осеннего солнца, город кажется выцветшим, всегда одинаковым, банальным.
— Я ее не видел.
— Гм.
Хрюшон позволил себе неторопливо пригубить белого бургундского. Блез не сводит с него взгляда.
— Позовите меня, если понадобится еще что-нибудь, — говорю я.
За те 13 лет, что я здесь работаю, я ни разу не видел, чтобы спутники Хрюшона проявляли раздражение или повышали голос, но сейчас Блез обращается к Хрюшону весьма решительным тоном. А Хрюшон, о котором ни в коем случае нельзя сказать, что он слаб и податлив, исполняет серию извиняющихся жестов. В конце концов, в 14.22, Блез поднимается со стула так, что тот с визгом проезжается по полу, отшвыривает в сторону льняную салфетку и направляется к выходу жестким шагом промышленного босса. Я исподтишка бросаю взгляд на Шеф-бар, чтобы удостовериться, что она это тоже заметила — разумеется, заметила, как и всегда, — затем делаю несколько шагов вперед и, переступив границы дозволенного, касаюсь ладонью спины несколько взбудораженного Хрюшона, между лопаток. Катарина, подобрав по одному орешки и семечки, машинально убирает свои бебехи в сумочку и беззвучно поднимается.
— Все хорошо?
— Да, не беспокойтесь, — говорит Хрюшон.
— Не нужно ли чего-нибудь?
— Нет, благодарю. Посчитайте нас, пожалуйста.
Хрюшон одну за другой отделяет купюры от пачки, а Ванесса принимается убирать со стола, чуть рановато, чуть (слишком) поспешно. Никто из сидевших за столиком заказанных блюд не доел, и белое бургундское придется вылить; бутылка еще наполовину полна драгоценной жидкости. Это дело я беру на себя, без колебаний выплескивая белое бургундское в сточную раковину. И виноградный нектар из Алокс-Кортона исчезает в клоаке. Хрюшон, накрыв одной мягкой ладонью другую, остается сидеть в ожидании, пока я вернусь со сдачей, которую он все равно оставит, но я позволяю ему исполнить этот невинный ритуал с подвиганием тарелочки в мою сторону и произнесением формулы «это оставьте себе», после чего я сердечнейшим образом благодарю за чаевые, или начаи, те денежки, на которые официант, согласно традиции, мог по окончании смены выпить чаю или чего покрепче. Я-то не большой любитель выпивать, и мои смены имеют обыкновение затягиваться. Хрюшон движением ноги оправляет штанину и удаляется, развернувшись к нам чуть скошенной на один бок спиной.
— Не каждый день с Хрюшоном так обходятся, — замечает Шеф-бар.
— Что верно, то верно, — говорю я.
Как по заказу появляется Мэтр. Когда дело пахнет керосином, он тут как тут. — Что происходит? — спрашивает он. Сейчас начнет выпытывать. Начнет руководить. Он мнит себя хозяином заведения, возможно, потому, что и отец его был здесь метрдотелем, и отец отца. Не кривя душой, с нейтральным выражением лица, я говорю, что затрудняюсь определить. Он долго смотрит на меня в упор и по обыкновению постепенно приближает свое лицо к моему. Лицо ребенка представляет собой, как правило, чистую округлую поверхность, холст для важных в символическом смысле черт, глаз и рта. На лице ребенка выделяются глаза и рот. Глаза и рот могут придать лицу обворожительную прелесть, с их помощью мы общаемся, по ним можно прочитать неуверенность, радость и печаль. С возрастом же в лице все сильнее проступает собственно лицо. Глаза и рот оттесняются на задний план самим лицом. Лицо Метрдотеля представляет собой разительный пример этого «торжества морды». Его глаза, когда-то наверняка ясные и сияющие, теперь мало того что ввалились и стали бесцветными — они еще и несоразмерно малы для такой обширной физиономии. Мешки под глазами чуть ли не выразительнее самих глаз. Если в детские годы выражение его лица складывалось в основном из выражения глаз и рта, то сейчас в них читается минимум того, что «происходит» на лице в целом. Губы, когда-то упругие, пухлые и нежные, теперь плотно сжаты в щелку с вертикальными морщинами в уголках: кажется, будто Мэтр постоянно дует в поперечную флейту. То, что осталось от «губ», в лучшем случае функционирует в качестве своего рода ставня, прикрывающего пожелтевшие зубы. Много лба, челюстей и щек, местами гладких и блестящих, местами изрытых расширенными порами, изборожденных морщинами. Его лицо окрашено в бесчисленное множество цветовых оттенков и нюансов, покрыто мелкой сеточкой лопнувших сосудов, изнурено годами бритья, похлопывания ладонями, смоченными лосьоном, а также потреблением алкоголя. Некоторые мины и гримасы обрели сложившуюся форму. Не велика хитрость по внешнему виду определить, что творится у него внутри, насколько бы церемонно он ни держался.
— Счастье с несчастьем соседи, — говорит он.
Вообще-то я не мастер читать по лицам. Если мне захочется встретиться со своими треволнениями лицом к лицу, так сказать, то мне достаточно посмотреться в зеркало. Мое лицо будто слепок треволнений, мучивших меня годами, треволнения — форма отливки моего лица. Часто, чувствуя, как стягивается кожа на лице, я представляю, какие черты проступают на нем при этом; треволнения сжигают ткани и подкожный жир. Я чувствую, как уголки рта тянет книзу. У меня напряженное лицо, вот что. Я ощущаю, как чувства хозяйничают у меня на лице и старят его. Как им это удается? Что невоздержанность в употреблении спиртного может попортить и обезобразить лицо, это понятно, что кровеносные сосуды и поры расширяются под действием алкоголя, логично, именно эта драма и разыгрывается на лице Мэтра. Но что лицо могут изрезать эмоции, это мне кажется несправедливым. Если у тебя есть нервы, в конце концов у тебя будет нервная физиономия. Почему так устроено? Разве лицо — это игрушка для нервов? Что человек лицом общается, это очевидно, но если человек пытается скрыть свою нервозность под бесстрастной миной, а в конце концов все-таки оказывается обладателем нервной физиономии, то для чего это надо? Что за эволюционный тупик? Когда ребенок плачет, все кидаются ему на помощь, а вот когда в обществе появляется нервная физиономия, все разбегаются. Никто не бросается спасать нервную физиономию.
Шеф-бар говорит, что иногда Мэтр прячется за углом и мажет физию лосьоном. Вот она и блестит. Ну и смех! Он умело прячется, но мне слышно, как он намазывается, говорит Шеф-бар. Мы с Шеф-баром можем втихомолку посмеяться над этим слышимым намазыванием. Но главное, говорит Шеф-бар, чтобы, например, Селлерс с компанией не пронюхали об этом. На такой мелочи они вполне способны выстроить целую систему издевок.
* * *
В самом начале четвертого, раздвинув суконные портьеры, входит молодая дама. Направляется прямиком ко мне и осведомляется о Грэхеме, то бишь о Хрюшоне. Голос у нее сразу и располагающий, и резкий, и ей удается выжать из меня серию подтверждений. Грэхем ушел уже? Да. Он был не один, со спутниками? Да. А среди них был мужчина средних лет? Был.
Девушка похожа на свое фото, я переживаю легкое дежавю. Толщиной — или, наверное, лучше сказать, тонкостью — с модный журнал о стильной жизни. Присущие ей самоуверенность и апломб легко принять за ум; может быть, это ум и есть. Она выглядит как излишество, замаскированное под аскезу. Возможно, это звучит ужасающе, вы уж меня простите, но у меня возникло чувство, что такие как она являются продуктом женоненавистничества — это я в хорошем смысле.
Не хотелось бы надолго задерживаться на одном месте, как заезженная пластинка, но скажу: те, кому знаком живописный портрет пятнадцатилетней Элизы Тведе кисти Матиаса Столтенберга, еще головка ее очень хорошо прописана, смогли бы уловить определенное сходство. Пожалуй, стоящая передо мной девушка представляет собой более светлую версию Тведе. Версию, в жизни которой меньше ощутимых забот. И окутанную в своего рода оглушительную современность, нужно, наверное, добавить, со всем отсюда вытекающим. Она приоделась во что-то потрясающее от Дриса ван Нотена и носит это с шиком, что очень не многим дано. На ногах у нее туфли от Аквазура, они в прекрасном состоянии, на кончиках шнурков — яркие маленькие помпончики. Но, как говорится, за всей этой элегантностью скрывается undethronable tackiness[2]. Пожалуй, эту девушку можно охарактеризовать как ценность, притом что я не знаю в точности, что бы это могло значить. С какого рода персоной мы тут имеем дело? Она что, новый флагман Хрюшона?
Хрюшон осторожен во всем, что касается так называемой безвкусицы, это относится и к противоположному полу. Вокруг него неиссякаемым круговоротом вращаются ухоженные особы женского пола, но все они принадлежат к типу уже определившихся. В том смысле, что ни одну из них не заподозришь в тщеславии, ни одна не тянет шею в надежде где-то здесь, у нас, найти удовлетворение своих жадных амбиций. Особа женского пола, вовлеченная в круг общения Хрюшона, это особа женского пола, уже усвоившая все правила игры, женщина, по виду которой нельзя сказать, что ей «требуется» Хрюшон, и, наоборот, которую Хрюшон никоим образом не может «использовать» — иными словами, женщина, являющаяся ровней Хрюшону, равноценная женщина.
Но стоящий передо мной экземпляр несколько молод для этого, вроде бы? Может быть, родственница?
— Я могу вам как-то еще быть полезен? — говорю я.
Девушка не отрывает взгляда от украшающей пол мозаики. В центре каждого мозаичного круга камушками выложено по три стилизованных пиона нежнейшего розового цвета. Она поднимает глаза и этим сразу же накидывает себе десяток лет.
— Нет, я вернусь попозже. Передайте, пожалуйста, что я заходила.
— Мы ждем господина Грэхема только завтра. А вы не из Грэхемов?
— Что?
— Да нет, так. Прошу прощения.
От девушки исходит какое-то холодное свечение, и когда она удаляется, поблагодарив, на ее месте образуется так называемый человеческий вакуум — или явственно ощутимое отсутствие. Когда она проскальзывает за суконные портьеры, свет в «Хиллс» тускнет на пару физических единиц. Как выражается мой друг Эдгар, такой изгиб талии являет собой последний бастион потребительской стоимости. Подходит Мэтр и берет меня под локоток; я при этом ощущаю определенную неловкость, поскольку стремлюсь на своем рабочем месте соблюдать дистанцию. Не прыгай слишком высоко, о свою же бороду запнешься, говорит он, намекая прикосновением руки на то, что я не должен забывать о своих трудовых обязанностях. Я бросаю взгляд в сторону Шеф-бара. Вид у нее озадаченный. Неужели она не знает, кто такая эта девушка? Чтобы Шеф-бар пришла в замешательство в деле атрибуции клиентов, это редкий случай. Ее ментальная карта посетителей кафе и ресторанов в Осло не знает пробелов. Шеф-бар — ходячий справочник. Она проявляет такой интерес к клиентуре «Хиллса» и так ее изучает, словно это научная дисциплина — или по крайней мере своеобразное хобби. Шеф-бар обладает так называемым каталожным знанием нашей клиентуры. В том, что касается наших посетителей, она подобна коллекционерам винила. Ее эрудиция может действовать на нервы, как могут действовать на нервы коллекционеры винила, или как могут действовать на нервы, скажем, мужчины, обладающие глубокими познаниями в области велосипедной техники, или сотрудники фотомагазинов — словом, мужчины, «полностью повернутые» на своем пристрастии. Но во имя справедливости следует упомянуть, что время от времени она делится информацией, которая дарит мне радость. Не пользу, а именно угодливую радость. Сейчас же Шеф-бар — воплощенная растерянность.
Каждое утро
Строгий распорядок и обслуживание клиентов — испытанное средство в борьбе с внутренними помехами. Я стараюсь быть занятым постоянно. Мои рабочие дни кажутся нескончаемыми, и это меня устраивает. Каждое утро начинается с облачения в тужурку официанта. В тесной раздевалке за кухней я снимаю с вешалки белую тужурку. Засовываю в рукав одну руку, затем другую. Оправляю тужурку, поддергивая ее на плечах. Продеваю роговые пуговицы в петли. Всегда одно и то же. Чистая рутина. Эта тужурка у меня уже лет восемь, не меньше. Тужурки нам поставляет производитель из Бельгии, еще они шьют походные рубахи для военных. Качество наших тужурок высочайшее: их строчат из того же типа тонкого хлопчатобумажного полотна простого переплетения, что и рубахи для военных, и они такие же износостойкие. Тужурки однобортные, застегиваются спереди на костяные пуговицы диаметром 25 мм матового черного цвета и снабжены двумя небольшими карманами; в правом я держу исключительно ключ для открывания бутылок, левый большую часть времени пуст. Тужурки изнашиваются, но на привлекательный манер, как изнашиваются прочно сшитые вещи; тужурки отличает износостойкость качественного интерьера. И сам «Хиллс», и эти тужурки своим происхождением обязаны эпохе, когда вещам предназначалась долгая служба; со временем они лишь лучше садились по фигуре. Становились удобнее. Обретали нужную форму. Не превращались в негодные и ненужные шмотки, как большинство нынешних вещей.
«Украшение городу — храбрость его мужей, телу же — красота, душе — мудрость, вещи — прочность, слову — истина», — говорится в «Похвале Елене» Горгия. Складывается впечатление, что на сей момент в силе остается только сказанное о теле. Уж прочность вещей точно давно отброшена за ненужностью. Хотя есть вещи, выдерживающие испытание временем: кухонные инструменты, которыми пользуется шеф-повар, все до одного прочны и надежны. Он старается по возможности пользоваться старыми, не приобретая новых. Электроники у него нуль, насколько мне известно. То, что электронику необходимо покупать все новую и новую, меняя ее с бешеной скоростью, говорит о ее ненадежности. Электроника — это неиссякаемый источник досады. Наши тужурки сдаются в чистку и глажку трижды в неделю, и острая эстетическая коллизия между износоустойчивой, но заношенной вещью и ее чисткой и глажкой, или же еще и накрахмаливанием, чрезвычайно притягательна. Такие же тужурки служат формой официантам в роттердамском «Де Пейп», в «Мажестик» в Порту и в бадалонском «Фуэте», да и в старом добром цюрихском «Кроненхалле». Тужурка официанта универсальна, и это меня полностью устраивает.
Вообще, одежда — дело не простое. Какую одежду носить, когда я не на работе? Обычную одежду. Глубоко ординарную одежду. Как говорит Эдгар: то, что одеваться приходится каждый день, означает, что каждый день приходится идти на поводу у тех эстетических принципов, которыми руководствовался некий случайный модельер, высокого или низкого пошиба, в удачный или неудачный момент. Часто я соглашаюсь с Эдгаром, хотя временами его рассуждения представляются мне несколько выспренними. Когда на мне обычная одежда, не важно, иду ли я на работу или с работы, одна и та же мысль часто не дает мне покоя. Мое внимание переключается с того случайного модельера, благодаря которому родился дизайн моих трусов, на того (и чаще всего на того, а не на ту), которому я обязан своими ультрамариновыми носками, на индивида, создавшего мою майку-сетку, надетую поверх нее повседневную сорочку, брюки. Я представляю себе дизайнеров, создававших мою одежду. Вот они, когда в удачный, когда в неудачный момент, проектируют вещи, которые мне приходится натягивать на ноги или надевать через голову перед тем, как выйти из дому и пересечь город, направляясь прямиком в «Хиллс», а позже назад, домой, и я ведь в каком-то смысле создаю им рекламу, этим вещам и их дизайнерам. Я способствую циркуляции их коммерческих идей в городе. Это меня коробит. Я не хочу сказать, что обладаю броской внешностью, одеваюсь я как можно более нейтрально, но за тем или иным столом заседаний в том или ином кабинете модельер словом «нейтрально» обосновал создание этой вещи, и вот я хожу и демонстрирую представления этого горе-модельера о «нейтральности»; подобные мысли сводят меня с ума. И, словно этого мало, они перескакивают следом на обувь, часы, перила и дальше на сам город, так что эта оптика переиначивает вид фасадов, витрин, улиц, продуктов, кинофильмов и так далее. Я хожу и кипячусь в собственном соку, убежденный в том, что мы все до единого попались в сети, сплетенные из чьих-то более или менее удачных эстетических предпочтений и хитроумных планов. Просто-напросто коммерческих идей, порожденных в ходе более или менее продуктивных рабочих дней, и идеи эти всегда движимы мыслью о деньгах. И вот в эти ловко раскинутые сети, которые плетут жаждущие наживы типы, попался и я. Каждый день я запутываюсь в мелкоячеистых сетях множащихся коммерческих идей. Моей вины тут нет. Я и сам не просился участвовать в подобных транзакциях, и никогда не понуждал других участвовать в них. Я сейчас говорю совсем как Эдгар.
Поэтому каждое утро, явившись в «Хиллс» в 06.45, я с радостью освобождаюсь от «собственноручно подобранной», «нейтральной» одежды. Я стаскиваю ее с себя и надеваю униформу. В ней легче дышится. Мое отношение к официантской тужурке устоялось, потому что ее дизайн отработан, он базируется на давних традициях и ей нет надобности выражать шаблонное представление о «современности» какого-нибудь случайного модельера, жаждущего разбогатеть, и вчера я повесил ее на вешалку в закутке позади кухни, расправив как можно аккуратнее, чтобы она была готова к использованию сегодня. Была готова использоваться каждое утро, в нужное время. Мы по одному заходим друг за дружкой в тесный гардеробный закуток и надеваем тужурки. Все официанты и все повара должны по очереди заглянуть сюда, все, кроме Мэтра. Он приходит уже облаченным в костюм. Я думаю, раздевалка кажется ему малопривлекательной, немного тесной, да так оно и есть.
Я стелю поверх подскатертников накрахмаленные скатерти и расправляю их руками. Протираю мраморные столешницы, на них класть скатерти не полагается. Я протираю столешницы, даже если это уже сделано до меня. Я выставляю воду. Пишу мелом названия блюд дня на старинной доске, висящей рядом с окошком раздачи. Когда я это делаю, я ощущаю себя учителем. Нужно сходить за газетами. Это моя работа — каждое утро сортировать газеты и по одной зажимать их корешком в длинной деревянной рейке, так называемом Zeitungsspanner[3]. Я вывешиваю их на газетный стенд при входе. Ежедневные норвежские газеты мы в таком заведении, как наше, не предлагаем, уж слишком они плебейские. Мы пытаемся соответствовать континентальным стандартам и выставляем те немногие из зарубежных изданий, что все еще печатаются на бумаге. Не то чтобы мы так уж пыжились, стараясь выпятить собственную континентальность, но норвежских газет мы не держим, извините. Они не выполняют своих обязанностей по части информирования общественности. Временами, когда у нас случается затишье, я пристраиваюсь у барной стойки и читаю бумажное издание какой-нибудь газеты. Не может и речи быть о том, чтобы я небрежно пробегал тексты глазами. Я читаю аккуратно, шурша страницами. Шуршание перелистываемыми страницами полноформатной газеты является видом деятельности, чисто эстетически подобной исполненному портным шву или зову саксофона. Иными словами, оно принадлежит прошлому. Устарело, изжило себя. На большого любителя, коих единицы. Когда я прихожу на работу, у нас чисто. «Чисто»… Полы и прочие поверхности моются каждую ночь, но вообще-то «Хиллс» во всех отношениях ресторан-замарашка. Не скажешь, конечно, что у нас плохая гигиена, но следует сказать, что отчасти у нас кое-где кое-что и подзаросло, запачкалось. Будто за все прошедшие годы еда, чад, дыхание въелись в стены и тонкой пленкой обволокли мебель и каждый камешек мозаики, не говоря уж о потолке. Раньше в залах курили, как, возможно, многие помнят, и в интерьерах «Хиллс» по сию пору заметны следы сотен тысяч сигарет, выкуренных за долгие десятилетия, пока это было разрешено. Рюмки, бокалы, фужеры и графины все высочайшего качества, традиционных форм, а не причудливо-дизайнерских с претензией на стиль. Приборы, как, возможно, уже упоминалось, — это ранние модели гебрюдер Хепп, эвентуально подлинный Пюифорка. На всей столовой посуде подглазурно нанесена делфтской голубой краской эмблема «Хиллс», увенчанная сверху характерным вписанным в овал и безупречно элегантным «Х». Всякий раз, расставляя на поверхности стола эти тарелки, я ощущаю прилив воодушевления. Таково свойство высокого качества. Оно вселяет воодушевление.
Кухня в «Хиллс» похожа скорее на кузню, чем на кухню, паленая, обугленная. Газовая горелка, полыхающая на пятачке у шеф-повара, была бы к месту и на промышленном предприятии. Соки опаливаемой и обжариваемой снеди забрызгали стены доверху, заползли в самые укромные уголки и поры. Ассистенты шеф-повара стоят в другом конце кухни, с ними я дела почти не имею. В стене между кухней и залом проделано отверстие, нечто среднее между оконцем и кухонным островом. Эта конструкция не входила в замысел архитектора, она органично произросла из полувековой практики и переделок. Трудно разобрать, что здесь стена, что полки, что подвеска для кастрюль и сковородок, что рабочая поверхность, а что сервировочная стойка. Потолок стал коксово-черным. Над тем местом, где, потея, колдует шеф, потолок прочернел настолько, что его просто-таки не видно, нет в принципе. Над шефом висят кастрюльки, сковородки и другая утварь, а выше — потолок, но его, как я уже говорил, не видно. Вот он там стоял-стоял, шеф-повар-то, фламбировал-фламбировал, да и спалил потолок, так сказать. Над местом шеф-повара располагается отсутствие потолка, глубокое, темное отсутствие, впадина, обращенная кверху. Настолько закопчен потолок. Он не отражает ничего. Кухня довольно тесная, и шеф стоит на том месте, где и до него стоял шеф-повар, и до него тоже, где они всегда стояли и день напролет что-нибудь обжаривали, а то и фламбировали этими своими нескончаемыми фламбировочными движениями.
Чуть в стороне от центра города, на площади Карла Бернера, располагается мастерская кузнеца Хьелле. Его визитная карточка, если можно назвать визитной карточкой простую картонку с офсетной печатью, извещает, что он производит заточку: Заточка всех видов инструментов для работы по камню, земле и бетону, а также любые кузнечные работы.
Примерно раз в полгода шеф-повар собирает свои ножи и сдает их Хьелле в заточку. Кузнец Хьелле точит ножи шеф-повара, чтобы они снова стали острыми. На тот же манер, что старый Юхансен на балконе антресолей оттачивает, сидя за роялем, популярные мелодии прошлого, чтобы придать им остроту. Для заточки ножей в остальное время сам шеф-повар применяет технику японских точильщиков; отдавать их Хьелле достаточно пару раз в году. Однако шеф-повар верен ножам европейского производства, европейской стали. Обсушенные ножи лежат в боевой готовности на тряпице справа от разделочной доски, сплошь покрытой рубцами. Ножей не слишком много, каждый нож предназначен для выполнения немногих определенных операций. В чисто эстетическом отношении ножи полностью гармонируют с кряжистым телосложением шефа, в то время как чистые линии стали образуют резкий контраст с его изборожденным морщинами лицом — что чисто визуально еще теснее связывает его с ножами; возможно, это покажется парадоксальным, но это так. Остро отточенные ножи находят отзвук в его морщинистых щеках и приплюснутом носе. О таких как он говорят: тяжел на руку и за словом в карман не полезет. Он и сам груб как кузнец, грубиян с гастрономической жилкой от бога, горилла с тончайшим вкусом. Он немногословен. Но уж если откроет рот, отбреет любого. Это он сказанул, что внутри нашего Мэтра бушует гражданская война между алкоголем и гомосексуализмом.
Часть II
Эдгар и Анна
Я не большой любитель смешения ролей, однако смешивать роли нижеследующим образом я себя приучил: мой хороший друг, пожалуй даже, один из моих лучших друзей, Эдгар, которого я уже упоминал, вернее, мой лучший друг, приходит сюда практически через день. Он всегда является ближе к вечеру, около 17.00, и всегда вместе с дочерью, Анной. Я обслуживаю их так же, как и всех остальных, но атмосфера вокруг нас иная. По отношению к ним я и официант, и друг. Мы всегда успеваем поговорить, или, скорее, я работаю, а они разговаривают со мной. Оба они весьма разговорчивы, у Эдгара есть свое мнение обо всем. Мы с Эдгаром знаем друг друга с семи-восьмилетнего возраста, я знаком с ним дольше, чем с кем-либо еще. Я всегда усаживаю Эдгара с Анной за столик на четверых, под собакой Пера Крога, чтобы у девятилетней Анны рядом с тарелками оставалось место делать уроки. Столик кафе во многих отношениях является противоположностью школьной парте. Нет разве? Кто-то сказал, что столик кафе на всем протяжении развития европейской культуры служил важнейшим центром так называемых bohemianist research[4], именно тем местом, где велись независимые, автономные поиски ответов на вопрос, где и как жить «настоящей жизнью», или как «прожить жизнь по-настоящему». За столиком кафе складывались и увядали research friendships[5]. Анна вытаскивает учебники и пенал, сосредоточенно точит карандаш, осыпая все вокруг очистками, и принимается за дело. Вопреки едким замечаниям, которыми Эдгар комментирует пользу обзаведения потомством — «разумеется, Норвегии требуется все больше страдающих аллергией пользователей айфонами», — девочку он любит. Он воспитывает ее один. Мать ее живет отдельно от них, в другом городе. Она страдает биполярным расстройством личности, у нее развилась сильная зависимость от бензодиазепинов, и ее лишили родительских прав из-за безответственного и рискованного поведения в послеродовой период. Я помню, как беспокоил Эдгара прием женой бензопрепаратов в первом триместре беременности. В ряде исследований высказываются опасения, что прием диазепама повышает вероятность рождения ребенка с волчьей пастью или заячьей губой. Анна с матерью почти не видится. И волчьей пасти у нее нет, вот так-то.