Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 2 из 12 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
* * * Кронид и сам не мог понять, что творится в его душе (а куда уж, заметим в скобках, старым мужикам в ней разобраться). Третьи сутки лил дождь, все низовые дороги размыло, лишь горные каменистые тропы, с которых вода стекала, журча, на время застаиваясь только в узких прорехах земли, оставались годными для передвижения людей и зверей. Кронид смотрел в ночное окно, почти не мигая. Его круглые светло-карие глаза казались обращенными взором не вовне, а внутрь, а часто потеющий нос, загнутым концом своим даже ему самому напоминающий клюв, – сравнение, устойчиво живущее и сейчас в общелюдском сознании, – отражался в черном стекле, точно белеющий полумесяц. На небе-то не было видно ничего. Мрак. Если бы несколько лет назад ему, выпускнику Петербургского горного института, кто-нибудь сказал, что он напишет фиктивный донос на честного человека – фактически убьет его и разорит семью, – Кронид бы не поверил. Но ведь написал. И тупорылых этих подговорил, они за лишнюю копейку и черту все подмахнут. Через месяц-другой он богат! А ведь может спасти семью… Нет! Не может! Лампия не пойдет на близость даже ради денег. Не пойдет. Гордая. Одно слово – царица. Владычица степей. Куда этому щуплому Ярославцеву до своей жены! Да, честен, да, по-своему неглуп, на учебу сильно падок и тонкой души… И что? До дворянского звания ему карабкаться двадцать лет – а то и не успеет, помрет, а Кронид, хоть и сам священнический сын, десять поколений попов в его роду, вступив в большую должность управителя горными рудниками, сразу получил потомственное дворянство. «Десять поколений людей честнейших, надо признать… а я?» «Не попадись Лампия на пути – уехал бы Илья в Петербург, в Горный институт, вернулся бы большим человеком, сидел бы сейчас на моей должности… – Кронид то ли вздохнул, то ли усмехнулся. – А так стал рабом ее. Они с кузиной своей уж больно падки на наряды – все им выписывают, здесь, в глуши, не найти такой мастерицы, чтобы их запросы могла удовлетворить! Но та-то, сестрица Лампии, просто вертихвостка и дура дурой. Эх, мужская доля незавидная! Вечно служить. То царю, то бабе. С другой-то стороны, Лампия была ведь одной из самых богатых невест – отец ее, говорят, наземь падал, на коленях ползал, потом грозил им карой смертной, отцовским проклятием, ежели она за Илью пойдет. Пошла! Любовь то есть у них случилась безоглядная…» Кронид отошел от окна, глянул на икону. А его старик отец был усталым, разочарованным человеком, такой вот, как сейчас помню, рассказывал воспитавший Кронида добросердечный сосед обедневший помещик Глухов, высокий, сухопарый сельский иерей, а к тому времени, как настал срок тебе родиться, Кронид, уж смертельно больной чахоткой, через полгода и преставился. Мать Кронида, Марья Гавриловна, бывшая когда-то, по признанию собственному, в ранней молодости хорошенькой кокеткой, к тому времени посуровела от нищеты и пяти детских голов на руках, охудала лицом и телом, но было в ней что-то такое колдовское (не мне бы, священническому потомку сравнение сие употребить, да не верую я ни во что, кроме денег и чинов), это и заставило помещика Глухова, к тому времени тоже вдовствующего, но бездетного, тащить на себе десять лет все семейство покойного иерея – ради только одной ее ответной улыбки. Ведь и образование смог Кронид получить благодаря Глухову. Мать и сейчас жива. И старик Глухов жив. Ему уж к восьмидесяти. И нянька Кронида Анна Карповна жива – не слышит уж ничего, спина как вон тот перевал, а все бродит по осевшему священническому дому, шурша, точно листва облетевшая, то вздыхая громко, то охая, как ветер ночной под крышей… Правда, давно не писал Кронид матери – может, уже и нет кого; приехать вот хотел, да теперь как-то душа не на месте – попутал бес связаться с этим камнерезовым сыном! * * * Я изменила Лампии отчество. И с этого момента все, что я писала, ее как бы не касалось. Ведь теперь моя героиня уже не та, настоящая Лампия, а сочиненная, вымышленная; напоследок она глянула на меня равнодушно, мол, какой с этих книжек прок? И, перестав бояться, что из архивных документов я вдруг да и узнаю ее тяжелую тайну, отвернулась от меня навсегда. Ведь тайна тоже стала как бы придуманной. Никакого проку – так, вечер скоротать, когда третий день льет дождь… Прощайте, сказала я. Тайна не ваша. Она и в самом деле – сочиненная. И тут же архивные бумаги нашлись – после трех месяцев моего поиска и нескольких недель упорных звонков в чужую квартиру по мобильному телефону мне наконец отдала их, открыв дверь, приехавшая в столицу девушка, одетая в дешевый халат на голое тело, некрасивая, с волосатыми ногами и неприветливым, почти злым лицом, выдающим тюркскую примесь. Я бы не удивилась, узнав, что она, сейчас снимающая здесь комнату, – с Алтая. Девушка вполне могла оказаться прапраправнучкой того самого казака Проньки, сына бийского солдата и телеутки, мерзкого Проньки, подмахнувшего из страха и за копейки фиктивный донос на управляющего рудничными работами честного человека – рыжего Илью. Они все были рыжие: и мать Ильи, и брат Яков, и сестра их, смешливая Катерина, – такая вот родня подземным огням, шаровыми молниями выпрыгивающим из заброшенных штолен и блуждающим ночью по тропам, иногда заглядывая в ночные окна. И повесть полетела легко, точно отбросив сгоревшую ступень и как бы подтверждая этой легкостью, что Лампии теперь в самом деле все равно, кто и что пишет про них с Ильей в том далеком и бездушном для нее пространстве будущего, в которое она не верила. Она жила только там и тогда – и хотела быть счастливой и богатой только там и тогда. И верила только в любовь. Сначала я испытала даже некоторую обиду. Компьютерное время дало нам возможность приблизить ушедших – через архивные сайты, публикующие многие старые документы: памятные книжки российских губерний, списки членов губернских дворянских собраний, а также гильдейских купцов, выпускников духовных семинарий, списки горожан и многое-многое другое. И, приблизив, как бы оживить их всех, – магической силой генетической памяти, следя за движущейся, словно за окном поезда, равниной прошлого, кое-где покрытой быстрыми промельками лесов, с чертежом семейного предания в руках, а на подрагивающем столе возле вечного стакана черного чая – тонким, почти как слюда, ноутбуком, облегчающим возвращение мертвых. Но, оказывается, не всем нашим предкам это нужно. И я чувствую, кто хочет быть возвращенным, а кто, наоборот, стремится спрятаться и ускользнуть от наставленного на него бинокля потомков. Илья Ярославцев, будучи жив, никогда не попадал со своей женой ни в малейшее разногласие – все душа в душу, все едино, – мгновенная вспышка на пороге каменного дома с луковичными оконцами, которая отпечаталась на сетчатке глаза случайного соглядатая – сосланного поляка Стефана Гриневского, – сразу, не открыв своего огненного замысла еще одного бессмертного со-творения этим двоим, расплавила и спаяла заново их души в тот платоновский идеал, о котором Гриневский, назавтра отправленный в Вятку, чтобы там и закончить через несколько лет свой жизненный путь, мечтал с юности. И первый – и единственный – раз, когда Илья не согласился и принял свое особое решение, независимое от мнения любимой жены, случился через 125 лет после его смерти: он захотел, чтобы неизвестная ему женщина, совсем не похожая ни на него, ни на Лампию, лишь унаследовавшая их родовой зеленый цвет глаз, написала о нем и восстановила его честное имя. Я только посредник. Я только исполнитель вашей воли, ушедшие. И хотя то, что я пишу, не документальная повесть, а вымысел – не волнуйся, Лампия! – но присланные из архива на чужой адрес сканированные и перепечатанные документы, на которых повесть основана и которые мне с трудом удалось получить у гипотетической прапраправнучки гнусного Проньки – все подлинные. Прощай, Лампия. С тобой мы больше не встретимся. Еще раз подтверждаю: та женщина, которая под твоим именем живет теперь в моей повести, – не ты. И лишь любовь, отделившаяся уже от вас с Ильей, как отделяется от камнереза завершенная им ваза, как отделяется от художника его картина, как отделилась от Творца наша Земля, я знаю, будет жить всегда, пока сохранится само это слово – «всегда»… * * * Марья Гавриловна в не сильно-то новом домашнем, хотя и достаточно изящном платье сидела против раскладывавшего пасьянс Глухова, с нежностью поглядывая на его поседевшие виски и усы, когда-то черные как смоль (сравненьице, почерпнутое ею из роковых романов, коими зачитывалась она в отрочестве). Давно почившего священника, отца ее пятерых детей, она почти забыла, только порой, когда сумерки накидывали свои мягкие ковры и чехлы на поскрипывающие половицы и тяжелую старинную мебель, чудилось ей, что в дальней комнате кто-то молится, и голос молящегося, приглушенный и глуховатый, как-то легко, через звучание свое перетекал в фамилию ее теперешнего мужа, который любил подремать на старом диване в гостиной в тот смутный час, когда ночь еще медлит, а день уже отступил. – Письма что-то давно не было от Кронидушки. – Марья Гавриловна слегка качнулась в кресле, и рыжий кот, дотоле сладко спавший на ее коленях, поднял во сне уши. – А мне сон какой-то дурной про него был… Точно тарантас его перевернулся, он из-под него-то вылез, вроде живой, но весь, с ног до головы, в грязи, одежда порванная, он ладонями-то пытается дыры прикрыть на стыдных местах. А у тарантаса колеса отвалились, одно наверху торчит, а три по сторонам откатились. Вижу, одно в траве, а на двух холмах два других колеса лежат, один-то холм поболе, а второй крошечный, и как-то, во сне я думаю, нехорошо им там лежать. Пригляделась, смотрю – а это могилы. Испугалась, оглядываюсь, где Кронидушка, а он уже далеко, идет один по дороге пешком. – Ну ведь жив. – Жив, Господь и во сне миловал, дай-то Бог и наяву так! – Пасьянс заковыристый, однако. – Глухов улыбнулся. – Сразу не разгадаешь, как новая комбинация – так и начинай сначала! – А ты чайку попей, там булочки свежие да пирожки с брусникой, а я пойду вот в сад выйду, понюхаю любимый мой куст шиповника, а потом стану письмо Крониду писать. В саду было влажно после полуденного дождя, с темной листвы, усыпанной улитками, иногда еще слетала на траву невысохшая капля, то будто сверкнув кошачьим глазом, то совершенно невидимая – только по какому-то ее тоже почти неслышимому звуку, по едва уловимому движению Марья Гавриловна догадывалась: еще одна капля упала в траву. Иногда Глухов выходил следом, медленно шел по тропинке сада и, дойдя до старой беседки, когда-то чисто белой, а теперь с пестреющей на самом высоком месте сада, с которого было видно озеро, обрамленное ветками и листьями, окликал Марью Гавриловну, замешкавшуюся у своего цветущего куста шиповника, всегда зная, что она откликнется на его зов сразу, с той чуть лукавой, чуть застенчивой улыбкой, за которую он и любил уж столько лет и о которой гадал не реже, чем над пасьянсом – так какая же она – больше с женской своей лукавостью или все-таки застенчивая, как в девичестве, и то, что такая родная жена оставалась для него как бы всегда не до конца прочитанным романом, не завершенным пасьянсом, наполняло его душу каким-то юным счастьем.
И часто проплывающий по озеру на лодке рыбак видел на высоком берегу беседку с двумя неподвижными силуэтами. Они и сейчас там. * * * Казак Пронька Хромцев сугатовского управителя Илью Ярославцева и знать не знал – прислали его из Бийска к нему в подрядчики всего только назад с месяц как, и никакого зла от начальника нового он за эти два месяца не видел – ну, поволочился сперва с приезду за рудничной девкой, что была в няньках у ихней младшей дочки и в доме их живущая, а та сказала: «Пронька, ко мне не приставай, вы, казаки, люди грубые, а мне нужен деликатный, я за цирюльника хочу выйти, который кудри вьет и на гитаре играет». Так хозяин-то тут при чем? Проньке рыжий Яков, нарядчик, сразу все объяснил – мол, тут все, что имеется, кроме принадлежащего казне, это Ильи, то бишь ярославцевское, богатый он человек, настоящий помещик, побогаче офицеров барнаульских, и впрямь хозяин, и родня у него вся такая же, а его жены-то дед, почти уж девяностолетний бывший фельдшер Еропкин, еще и выпить может по-молодому, вот как-то спьяну-то да по старости и сболтнул, что чиновник Маляревский, который над Ярославцевым стоит, задумал у того все это богатство отнять, причем все из-за жены его, красавицы, которая ведь из протеста за рыжего-то вышла, чтоб отцу, выходит, своему досадить, наперекор его воле поступила, глупая, а согласись, мол, Егорыч, отвори ей настежь ворота да пусти красавицу свою – глядишь, и жила бы она с такой-то красотой теперь в самом Петербурге. Вона как выходит, Пронька все это на ус намотал – на Якова глянул, дурень ты, подумал, чё мелешь, зачем брата своего чернишь да предаешь, няньку их опосля спросил – не любит, что ли, хозяйка-то твоя свово уставщика? Да ты, видать, белены объелся, возмутилась Анютка, у них такая жизнь, позавидуешь, в счастье живут, голуби, только глазами-то друг на дружку глянут – все и сказали, все и поняли, и я о таком муже мечтаю, о таком блаженстве, но не каждому оно дано, это ведь на небесах все предрешено… А через три дня позвал Проньку к себе сам Маляревский. На горной дороге встретил. Ехал верхом, с охотничьим ружьем за спиной. Чтоб завтра у меня в конторе был. Прямо с утра. Сказал – и присвистнул. Или Проньке так показалось? С чего бы такой большой барин и свистел, а? И коня Кронид пяткой сапога ткнул так, что тот от боли заржал. И чтобы никому. Дело важное. И Пронька, туды его в качель, ругался потом рыжий Яков, все-все, что начальник потребовал, подписал и за остальных других жалобы насочинял. Спрашивать будут – скажешь, казаки сами все рассказали, пусть подтвердят. И от своих слов отступить не вздумай. Да уж куда тут отступить, подумал, не сказал Пронька, в кандалы закует тогда меня, сиротинушку, этот… остроносый… А ведь не чуял – точно знал: вранье и оговор. Казак старый Ефимка ему это сразу подтвердил: оговорил Кронид не виновного ни в чем Илью Дмитрича, чтобы, выходит, все себе забрать – вон, гляди-ка поля-то колосятся! А про любовь его к хозяйской жене брешут собаки. Ты в глаза ледяные глянь. Не способен он любить-то ничего, акромя денег, – так и сверкают в его глазах монеты-то. Больно жаден. А у кого в сердце жадность, у того места в сердце для любви не найдется. Но Проньке Кронид приплатил. Дурню и эти гроши – богатство. * * * «Убогое, забытое селение рудник Николаевский, в предгорьях Алтая. Рудник брошен – расходы на содержание разной “присудари” и штата казнокрадов не могла покрыть даже богатая добыча серебряной руды. Поэтому отец ходил пешком за двадцать верст, в шахту другого рудника, Сугатовского, где, бродя по пояс в купоросной воде, добывал медь», – читаю я у Гребенщикова. Нет, не у Бориса (который мне тоже нравится) – у другого: алтайско-американского писателя, которого любил Иван Алексеевич Бунин (а он мало кого любил!), – Георгия Дмитриевича. Выходит, отец его мог работать на Сугатовском руднике под началом Ильи Дмитриевича Ярославцева? И что интересно – помню, читала, что бабушка Гребенщикова тоже рассказывала внуку о каком-то их предке ханской крови. Не от Анюты ли, Олюшкиной няньки, пошла гулять по околорудничным селам эта легенда? А может, и там, и здесь все правда? Ханом могли прозвать – под влиянием ойратов и местного князька-зайсана… Георгий Дмитриевич родился в 1883 году, а до 1887-го рудником руководил Илья Ярославцев – все сходится. Значит, фигурирующий в деле горнорабочий Гребенщиков – скорее всего, его родственник. * * * Деда своего, пономаря, Илья никогда не видел, смутные какие-то воспоминания о нем передала ему мать Наталья. Умер он рано, когда ей и четырех годков еще не было, носил он очки – как, впрочем, и отец его, кладбищенский болезненный и субтильный телом священник, тоже не доживший даже до сорока. Но не болезнь была тому причиной, а молния – мать говорила, усомнился дед в Боге, ей ее мать, бабушка Ильи, рассказывала, Евангелие читая в церкви, поднял пономарь голову и подумал: «А где же Он? Ежели я так в Него верую, а сам не знаю, как семерых детей прокормить, на одежонку им как набрать, – значит, нет справедливости здесь, а там вообще ничего нет. Сколько ни глядел я туда – отпевая очередного новопреставившегося, – ничего, тьма тьмущая. И Его нет». И вечером жене в этом признался. А назавтра гроза спустилась с гор, понеслись потоки, вздымаясь и стуча по камням, точно ошалелая жестокая конница, а дед, Павел Дмитриевич, шел-то как раз с вечерни. Как это было, кто знает, только соседи примчались уж после того, как все стихло. И обмывать мертвеца не потребовалось – ливень обмыл дочиста. И сейчас, сутуло подымаясь вверх по сопке, заросшей сухим, позвякивающим ковылем, Илья вспомнил почему-то деда. Одной ведь надеждой ныне живу, подумал горько, что разберется сразу начальство, а то ведь и до суда может дойти, не зря ли подал я сам докладную, где все злоупотребления Кронида подробно описал? Может, обошлось бы обычным порицанием и перевели бы меня на другое место?.. Но одного жалованья разве хватит на всю семью? А дом и прислуга? А поля? А стадо и фабрика? Все ведь отнимает! Господи, за что?! А если суд, какое уж тут дело, будут разбираться долго да кропотливо, а детей-то кормить как? Ведь выгоняет Кронид! И, собрав урожай, сам его тут же продаст, деньги все себе прихватит, да что тут гадать – все уходит в кронидовский карман!.. А Наташу нужно в гимназию отдавать осенью, Сергей в третий класс переходит, а эта малая еще только лепетать начала… Ой, что натворил этот Кронид! И только за то, что отказался я содействовать ему в его злоупотреблениях, не захотел имя честное свое марать, излишки отдавать ему, а не в казну! Рудник богатый, были годы, до 400 000 пудов серебряных руд давал, а из них получить можно около 150 штуд серебра, и самородная сера в полостях выщелачивания пирита и теперь не редка. И Кронид решил сам за счет рудника легко разбогатеть! Возьмет себе старшего уставщика покладистого, не то что я, – вон пронырливый Антипин за ним собакой бегает, – не сам же станет рудничными работами руководить – и Антипин будет плясать под бесову Кронидову дудку. – Эй, добрый человек! – Илья от неожиданности вздрогнул и резко остановился, отчего камешки ящерками брызнули из-под ног. – На хлеб дай. Беглый, видно. Они здесь не редки. Народ не гонит их, молчит, ни урядникам, ни высшим чинам никогда никто об увиденном беглом не проговорится, а кто из только что сюда прибывших, еще с правилами жизни в селах староверческих незнакомых, вдруг да и выдаст – все отвернутся, презирать станут. В Шемонаихе ночью на окнах крайних домов хлеб в белом платке да молоко в кувшине. Порылся в кармане, глянув на золотые часы на цепочке, достал деньги. Такие часы бы беглого долго кормили. Прочитал его мысли – но страха не возникло: этот оборванец не тронет. Если и маячит позади него что-то кровавое – то по страсти. Достал деньги, не боясь отвести от беглого взгляд: – Бери. – Спасибо тебе, мил человек, не много даешь? – Мало бывает, а много нет… – Илья усмехнулся. – Иди своей дорогой. – Да знать бы, где она, которая моя, – беглый тоже усмехнулся, – попутал бес мне все пути-дорожки… Ему хотелось сбросить груз с души – исповедаться. Но Илья знал: нельзя позволить себе стать невольным свидетелем чужой жизни, пусть и только на словах. Доверится, а потом сильно струхнет, спать не сможет, от страха ворочаясь, что выдаст его встречный этот с часами не по злу, а случайно, жене вот любимой, а бабы что, удел их жалкий трепать языками да юбками… Так и до греха скатится – чтобы убрать свидетеля. Ведь беда порождает беду, а зло порождает зло. Остановить сумел их вовремя – значит, спасен. * * * 27 Апреля 1887 года Его Превосходительству Господину Начальнику Алтайского горнаго Округа
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!