Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 16 из 38 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Стыд гложет меня, когда вспоминаются эти милые, добрые германские девочки — Кристель и Луиза, — германские, а не немецкие, разница все-таки есть, и немалая. Они пылко полюбили нас, потому что не отделяли будущее Германии от СССР. Конечно, военное лихолетье лишило их девственности, но они страстно уверяли нас, что все предыдущие мужчины — не случайность, не нравственная оплошность их, а духовное поражение, Сталинград, от которого можно оправиться только в плену, в Сибири, на лоне беспощадной русской тайги и бескрайней русской степи, и тайга вместе со степью — это мы, которым они будут верны до гроба. Не лишне добавить, что обе родили мальчиков, произошло это на исходе января следующего года, о чем я узнал много лет спустя. Ну, одна из них (называть не буду) стала великой драматической актрисой, от второго брака имеет двух дочерей, которым ни слова не сказано о путешествии по бескрайним степям, о скрипучих снегах сибирской тайги. Сестра же ее обстоятельно и придирчиво выбрала мужа и стала тем, кого в России называют клухою, хотя очень, очень недурно пела, так мне казалось, на всю квартиру, а ведь в Берлинской опере была всего-то, как и сестра, хористкой, после зимы 1943-го увеселительные заведения Геббельс поприжал, но на оперу, кажется, запрет не распространялся, хористок тем не менее мобилизовали на трудовой фронт, в доказательство чего они предъявили свои руки, с порезами и вздутиями. Оперную диву они ненавидели, месть норовили удовлетворять диковинными способами, спать с нами хотели только на кровати, такой широкой, что на ней уместился бы весь кордебалет. Шесть комнат, одна из них библиотечная, рояль, много нот, партитуры опер в сафьяновых переплетах, Гендель, Бах, Малер, восемнадцатый век отложился пылью на некоторых фолиантах, я чихал, это значило, что век двадцатый отзывается на ветхость веков минувших. За несколько дней Кристель и Луиза одолели дурь сентиментальных немочек прошлых столетий и ворвались в 1945 год необузданными в страсти женщинами. Несмотря на угрозы матери, а может быть, и с ее разрешения, они эту квартиру навещали уже не раз, знали, что где прячется; оперная дама, первое меццо-сопрано Германии, убралась из Берлина еще в феврале, бежала в панике; мы в вещмешках притаранили с собой консервы и бутылки, оказалось же — отнюдь не в потаенных местах квартиры нашлись вина, консервы не американские, а голландские и французские. (Алеша негодовал: «Голодали, мать их… Карточная система! Да тут на третью мировую хватит!») Я еще в Польше приучил организм сопротивляться алкоголю, употреблял, воспитывая вкус, тонкие напитки, Алеша не знал меры ни в чем, тут же приложился к запасам сбежавшей меццо-сопрано, пил херес из горлышка, сестрички следовали его примеру, очень забавно было смотреть на них, тем более что у обеих обнаружилась тяга к обнажению себя, голышом ходили по комнатам, маршируя (сказывалось все-таки военное воспитание, в Союзе немецких девушек приучали не только супы готовить). Ружейные приемы отрабатывали, вместо винтовок — «шмайссеры». Еще одной забавой стали офорты на стенах, хористки принялись колотить их прикладами, что восхитило Алешу: «Нет, вы не немки! Немки на такое не способны!» Сестрички подтвердили: да, у них сильная примесь венгерской крови — для чего задрали ноги, у венгерок, мол, кое-что не так, как у всех. Мы хохотали по-поросячьи. Мы их жалели. Они так оголодали, что я однажды нашел под подушкой припрятанные Кристель две банки тушенки. Нет, стыдиться не буду: да, День Победы был нами встречен здесь! Как и все в Берлине (и не только в Берлине!), мы палили из автоматов в воздух, ликуя и плача. Счастливые часы, благодатное время! Давшее мне, выражаясь высокопарно, дорогу в жизнь, потому что кроме любви я занимался все дни эти музыкой. Великолепного звучания рояль, две прекрасные радиолы, набор пластинок, незнакомые имена англо-американцев (Рэй Нобл, Эдди Пибоди), я услышал оркестры Криша и Джеральдо, и если прибавить известные по Польше немецкие фокстроты (некоторые были украдены Утесовым), если присовокупить Кристель, обученную бегло работать на рояле, то можно смело заявить: за неделю я прошел курсы хорошей музыкальной подготовки, а когда однажды моя учительница заиграла в незнакомой мне фа-диез-мажорной тональности, я заплакал от предчувствия то ли всеобъемлющего счастья, то ли сокрушительной беды. Что-то открывалось мне, какие-то цвета различать я стал. Оставаясь верным своей «Кантулии», я не мог не попробовать «Вельтмайстер» и «Скандалли», когда Кристель отлипала от меня. Дурная привычка обнаружилась у нее: ей нравилось в четыре руки исполнять со мной на рояле трудную пьесу, одновременно занимаясь любовью. Можете смеяться. Но мне кажется, что возрождение Германии началось с этой квартиры № 7 в доме на Ляйпцигерштрассе. Однажды Алеша заскучал по простой армейской пище и погнал сестричек к ближайшей солдатской кухне, снабдив их грозно написанным приказом от имени районного коменданта. Девушки уже наоблачались во все платья обширного гардероба хозяйки, но осторожности ради пошли на улицу одетыми под беженок. Приказано было набрать еды столько, чтоб досталось и блокфюрерин, которой Алеша выдал уже справку о том, что она — активная участница антифашистского движения. Хлопнула дверь — и Алеша преобразился. — Быстро! — скомандовал он. — Ищи! Должен быть тайник! Что предстоит нечто волнующее — я догадывался. Алеша между жратвой, коньяком и сестричками искал хозяйку квартиры, по телефону, который — вот они, чудеса оккупации! — не соединял Веддинг с Панковым, но сообщал Берлин с Цюрихом и Стокгольмом. Хозяйка квартиры № 7 погибла, это разузнал Алеша, и с удвоенным старанием мы бросились искать тайник. Он мог быть там, где невозможно было заподозрить существование его, и после чуткого обхода всех комнат мы остановились на кухне, присмотрелись к мраморной столешнице с посудой, простукали ее, вскрыли. Два несессера. В одном камешки, в другом — паспорта. Алешу интересовали только документы. — Швейцарские, — оценил он. — И шведские. Чистенькие. Со штампом консульства. Без фотографий. Без визы. А ее нам поставить — что два пальца… Сиганем? — Куда? — Куда хочешь. Швеция, Швейцария. Сейчас открыты границы с Францией, Бельгией, Голландией. Бежим. — Зачем? Он говорил шепотом. Я почему-то тоже. — Потому что нам уже житья не дадут. Я, кстати, в розыске. С 1938-го. Или даже раньше. Я, расслабленный сытой житухой, выразил сомнение, в ответ услышав: — Ты либо глупый, либо притворяешься… На трех московских хозяев работали, а они грызутся, сейчас начнут подсчитывать потери. Ты хоть задумывался, кого мы убирали? Ты что — забыл про танк, про Халязина? Он ведь живым объявится — и всем нам каюк. — А Григорий Иванович? — как-то жалко вопросил я, и Алеша сплюнул. Выгреб из несессера камни и кольца. — Пока мы с тобой гужевали здесь, в Москве победу отпраздновали. Сегодня одиннадцатое мая. Хорошенького помаленьку. Повеселились — и будя! Засрали дом, сперли что надо, хозяйских барышень раком поставили — теперь пора делать то, что было во всех помещичьих имениях в 1917 году. То есть поджигать и разбегаться. Не мешало бы и рояль с третьего этажа на улицу выбросить. Да ладно уж. Восстановили на кухне былой беспорядок и спустились на первый этаж. Блокфюрерин встретила нас поклоном. Драгоценности ссыпались в ее подставленные ладони. — Замуж не выходи. Сосредоточься на дочках. Дай им образование, воспитывай внуков. И запомни: в дом ворвались русские варвары, разграбили все, кто они и что унесли с собой — тебе неизвестно. А фрау Копецки из 7-й квартиры сюда уже не вернется. И вот что. Поговаривают о зонах оккупации. У тебя ведь сестра в Гамбурге, да? Уноси детей и ноги свои туда, и побыстрее, пока кордоны не выставлены. Камушки девочки на себе спрячут, они знают где… Прощай. Блокфюрерин простилась с нами по-царски: открыла гараж и дала ключи от двух «опелей». Мы разъехались. У Алеши свои дела, у меня — свои. Встретиться решили в пригороде, около Ванзее, 28 мая. 35 Визит к Вилли. — Еще один лишний человек Напоминаю, еще при Вилли мы с Алешей стали старшими лейтенантами, а для пресловутых оперативных целей нам выдали новое обмундирование, то есть белье, бриджи, гимнастерку, погоны с тремя звездочками, фуражку, ремень и — завидуйте! завидуйте! — хромовые сапоги. Все подбиралось по росту, я уже дотянулся до 173 сантиметров, весил 61 килограмм, два ордена вручили — «Красной Звезды» и «Отечественной войны» 2-й степени и по четыре медали (без наградных удостоверений), — все та же дешевая конспирация, оформление гибели Халязина от рук советских офицеров. Мне было почему-то грустно. Солнце в дымке, сам вид развалин связывался какими-то законами восприятия с грохотом артиллерийских залпов, с уханьем танковых пушек. Но вокруг была не тишина, а отсутствие громких звуков, люди двигались как-то замедленно. Никто не смотрел на мои звякающие медали и два привинченных ордена. Уже назначили коменданта города, приказ его расклеивался, читать я не хотел. Было, повторяю, грустно, с окончанием войны я лишался чего-то, и, пересекая Берлин с северо-востока на юго-запад, я часто останавливался и рылся по карманам, что-то искал, и гадалось: где же потерял я или, быть может, оставил там, у Лукошина… — что потерял, что оставил? Мне все казалось, что пистолет мой неработающий, собран, что ли, неправильно — или боек притупился? пружина вот-вот лопнет? Гадкое ощущение неприкрепленности к чему-либо. Вот: победитель я или побежденный? Отвечая на этот вопрос, пристрелил трех ворон из любимого парабеллума. Кратчайшим маршрутом к Вилли никак не удавалось попасть, приходилось спрашивать, что это за улица, потому что все таблички были сметены. Ко мне прицепилась то ли рано постаревшая, то ли молодящаяся женщина, очень хотевшая курить, пачка папирос привела ее в возбуждение, в слезы, мы разговорились, курить просил умирающий отец ее, я дал немного денег. Еще одну немку завлекли мои медали, эта смотрела тоскливо и задумчиво, оскорбилась, когда я не захотел идти к ней («Неужели я так стара, что…»); мои объяснения, очень лживые, встретила, однако, с пониманием и подарила пачку презервативов и адрес. Шарлоттенбурга, к которому устремлялся, достиг только к вечеру. Дом Вилли стоял целехоньким. Можно подняться на второй этаж и потянуть шнур колокольчика, на что я имел право. Встреча — только после полного и окончательного разгрома — таков был наказ Вилли, и не через посредника!
В дом я вошел, трогать шнур не стал, поняв еще ранее, что Вилли нет, и оставил меловой знак: все в порядке, ресторан «Динамо», день и час те же. Никто не переставлял часов на берлинское время, никто и часов не наблюдал, дни и ночи сливались, нескончаемой струей перетекая друг в друга; я не помню день, когда вышел из густой темноты и оказался за длинным шумным столом с бутылками, где орали что-то неразборчивое, но свое, потом запела девушка, младший сержант, голосочек тоненький, фальшивый. Я ушел. Я был, наверное, в парке. Иссеченные осколками деревья ночью казались неповрежденными, зеленеющими, пышными; миновав три квартала, я уткнулся в какую-то площадь, куда впадал бульвар, солдаты спали у машин и походных кухонь. Какая-то неволя гнала меня куда-то, меня лепило к сборищам людей, своих людей, в двухэтажном особняке, куда меня втащило, пили и плясали. Свои, все свои, но я начал корректировать себя, заслонялся фигурами людей. Потом исчез из особняка, через пять улиц наткнувшись на освещаемый изнутри «мерседес», где с каким-то офицером сидела Инна Гинзбург. Мы с ней так и не помирились, не могли подружиться: в 44-м наступление на нашем участке фронта шло так стремительно, что пленных надо было допрашивать горяченькими, сразу после боя, все ценное устаревало за те часы, пока его доставляли в штаб. Вот и образовались летучие отряды, переводчики свеженькими потрошили немцев, переводчиков не хватало, меня и прикрепили к такому отряду, и там-то Инна презрительно плюнула мне под ноги. А что обижаться-то: ураган войны смерчем закрутил нас в Ружегино, и мы попали в другую эпоху, перешагнули через какой-то барьер, нами же воздвигнутый. Я не знал, что делать и кого бояться. Все были необозначенными врагами. 36 Великая Германия. — Истинный американец, тупой и незлобный В мае 1945 года Германия впустила на постой миллионы вояк десятков национальностей. Землю Германии топтали новозеландские, американские, английские и французские ботинки, русские сапоги и босые ноги просто мужчин, женщин и детей. Со страхом и ожиданием смотрели немцы-хозяева на тех, кого надо было терпеть, пока незваные гости не утихомирятся, убедятся в невозможности уплотнения и начнут потихоньку уходить. За несколько месяцев этого 1945 года Европа пережила то, что происходило в течение десятилетий много веков назад: разные эпидемии, казни ведьм, нашествия орд с востока и запада, и я катил по этой взбаламученной стране, за бензин расплачиваясь банками тушенки да «Беломором», что подарили мне наши солдаты. Однажды увидел, как около кафе из джипа деловито выбрались четыре солдата в белых шлемах, подошли к сидевшему за столиком посетителю, спросили что-то, ударили его по голове дубинкой и швырнули в машину. Все произошло быстро и точно, ребята были правильно обучены, сам я сидел в том же кафе за бутылкой воды и, наверное, видом своим выразил одобрение бравым парням, потому что сидевший неподалеку американец заговорил со мной, быстро перейдя с английского на немецкий. Он был в форме, куртка расстегнута, фуражка на затылке. Это был человек со странностями, он пепел сигареты сбрасывал в подставленную ладошку левой руки, чтоб сдуть потом. Он вообще, показалось мне, был ненормальным, потому что так объяснил причину ареста: человек, что сидел в пяти метрах от меня в цивильном костюме, диверсант, немецкий диверсант, один из тех, кто не арестован и не судим еще военным трибуналом Первой американской армии. На вопрос, в чем обвиняется только что схваченный диверсант и его сотоварищи, последовал развернутый ответ. Оказывается, в декабре прошлого года переодетые в американскую военную форму и хорошо знавшие английский язык немцы произвели массовые диверсии в тылу отступающей Первой армии. — Ну и что? — был я сильно удивлен. — Что тут такого, за что надо отдавать под суд после войны? Люди воевали, что с них спрашивать. — Они носили американскую военную форму. Они обманывали. — И правильно делали. А как иначе воевать. — Ты, кажется, чего-то недопонимаешь… Если ты немецкий военнослужащий, то находиться тебе, по-американски одетому, на территории, занятой нами, американцами, нельзя, это нарушение законов войны. И немцы это понимали. Когда трюк с переодеванием стал известен, они по радио приказали своим диверсантам вновь переодеться, теперь уже в свою, немецкую, форму. Этот, которого арестовали, остался в американской. Его и расстреляют. Уже сто пятьдесят человек расстреляли — за нарушение правил ведения войны. — Минутку… Вы, кажется, шестого июня высадились в Нормандии… О высадке — предупредили немцев? — Ты что — стебанутый? — А почему немцы обязаны предупреждать, в какой форме они будут резать телефонные линии и взрывать мосты? Больше говорить с этим психом я не желал, тем более что он стал мне внушать сущую ересь: на оккупированной территории гражданскому населению нельзя нападать на оккупантов, а самим оккупантам нельзя стрелять в мирное население. Идиот, сущий идиот. Тоже мне союзнички. Ночевал я, самовольно заняв квартиру, уже зная о порядках: бывшие активисты НСДАП могли быть выселены из своих жилищ. Предупредил нашего коменданта, каждое утро приходила хозяйка квартиры, предлагала что-либо сделать, гимнастерку выгладить хотя бы. Как догадывался, то, что я проживал здесь, было для нее спасением, квартира попадала в особый фонд коменданта города, хозяйке полагалось что-то, паек, наверное. На площади я познакомился с одним майором, знатоком средневековой архитектуры. Он водил меня вокруг собора, показывая его с разных сторон, в некоторых точках обзора восторженно замирал, привставая на цыпочки. — Нет, ты подумай, ты думай!.. Всякое культовое сооружение тянется к небу, шпиль вообще — это рука, что-то молящая у звезд, у солнца, у Луны, — если вглядеться, то найдешь разницу, наше православное христианство многое взяло у язычества, мы солнцепоклонники… Господи, господи, прелесть-то какая!.. Меня другое заботило: орган. Не было в этом соборе органа, то есть его вроде бы демонтировали, но органные басы звучали во мне, едва я приближался к собору. Уж не само ли пространство вибрировало, колыхая своды, и невидимые глазу трепетания стен складывались в звучание медно-трубных гортаней? У бокового входа в собор попы поставили плетеное кресло, о назначении его говорила табличка: «Посиди, отдохни, погрузись в мысли…» Так я однажды и сел, так однажды и погрузился, судьбу свою решая… Это говорилось и об этом мечталось 27 мая 1945 года… Я особо отмечаю день этот, потому что с него началась моя эпопея, и что бы судьба ни вытворяла с мушкетерами, какие бы напасти ни сваливались на юнгу Джима Гокинса, то, что происходило в этот день и последующие дни, месяцы и годы, скорее напоминает странствия героев эпосов, и хочу предупредить читателя: нет, не ищите в дальнейшем ни лагерей, ни тюрем, ни злых козней следователей. 37 Арестовали. — Прощание с Алешей, который показался Лене Филатову кучкой дерьма Убаюканный величием собора, я забыл о коменданте, да кто о нем и помнил, кроме разве немцев, которых нужда гнала к этому капитану с красными глазами непроспавшегося штабника. Да и он меня, ручаюсь, из головы выкинул, едва я доложил ему о себе. Окна занятой мною квартиры выходили в парк с застывшими в марше каштанами, туда бы с утречка податься, пробежаться по нему, броситься в реку, дважды переплыть ее. С того момента, как мы с Алешей покинули Ляйпцигерштрассе, и все дни, что разъезжал я по Германии, меня не оставляло гадкое ощущение сперва незавершенности чего-то, а затем вопиющей неправильности всего делаемого мною. Будто я помилован кем-то, выбрался на заминированную дорогу и потому еще жив и невредим, что суммой каких-то еще более глупых действий минеров все механизмы взрывателей испорчены. Я объехал половину Германии — и не смог бы в последовательности, нужной для отчета, перечислить города и людей, и в этой ненормальности крылась ошибка, способная подвести к гибельной черте, но что это за черта и почему я обязательно к ней подойду — нет, не знал, не гадал, но все же — предчувствовал, что ли. И вот что… Помнил же о предостережениях Алеши, пытался свести их в некую систему по методу Чеха, но куда там, дорога манила, дорога влекла. И нба тебе — комендант, капитан, фуражка с прямым козырьком. Третьим вошел он в комнату, первым — Костенецкий, за ним Лукашин. Раз в неделю брился я, чаще не позволяло отсутствие того, что надлежало срезать бритвой в щегольском футляре. Пришли эти гости как раз тогда, когда я уже не только побрился, но и оплескал лицо — для форса, по глупости — какой-то пахучей жидкостью. Полотенцем обмахивался, сдувая с кожи лица щипание, и Костенецкий пресек мое желание как-то по-военному, что ли, встретить начальство. И повел чуднбую по странности речь о недопустимости проживания в домах членов нацистской партии. «Я предупреждал…» — начал было то ли объясняться, то ли оправдываться комендант и умолк после досадливого жеста Костенецкого, а продолжением жеста было приказание показать мне удостоверение личности, что я и сделал, и удостоверение перекочевало в карман Костенецкого. «Предвидятся исправления», — так сказано было. «Ага», — беспечно ответил я, успев заметить, что и пистолет, видимо, нуждается в исправлении, потому что Лукашин забрал его себе, и кобура моя на офицерском ремне опустела (кобуру для парабеллума я носил по-немецки: спереди и чуть слева). Он был — Костенецкий — почти втрое старше меня; когда-то он запросто послал меня на верную гибель, не менее опасными были и все получаемые от него задания; временами я ловил на себе его взгляды, он посматривал на меня как на человека, которого почему-то не убивают, хотя в тех же взглядах распознавалось и желание положить мне руку на плечо и стоять так вот, вдвоем, радуясь друг другу. Но ни разу еще не держался он со мной так, будто я чужой, из разведки другого фронта, что ли. И угнетало молчание Лукашина. С полной незаинтересованностью поглядывал он на стены, на фотографии, на парк за окнами. А на меня вообще не смотрел, и подумалось: может, у него дома что-то случилось?
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!