Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 25 из 38 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Догадка эта засела в Скаруте и обосновалась надолго. В Праге же и подумалось почему-то: следующей жертвой ошалевших славян будет Фридрих Вислени. Битвой на Волге догадка эта затушевалась, но после траура по Сталинграду она окрепла, все чаще вспоминался Гейдрих и на ум приходили все способы устранения государственных деятелей — от яда и кинжала до пули в затылок. История Великой России давала совсем уж экзотические примеры, изощренная жажда цареубийства толкала порою на головоломнейшие хитрости. Интерес к покушению на Вислени был забавою, потехой, тренировкой не занятого делами ума. Но в мае майор со специальным заданием прибыл в город, где должно было — по весьма небеспочвенным сведениям — произойти убийство Фридриха Вислени. Получив точные данные о маршрутах его в ближайшие месяцы, майор Скарута погрузился в долгие размышления: что делать? Как предотвратить убийство Фридриха Вислени? И (майор замирал в некотором страхе от предвосхищения собственного предательства) надо ли отводить кинжал, занесенный над тем, кого уже приговорили к смерти и свои и чужие (судя по донесениям агентуры)? И, между прочим, стоит ли верить полякам, о которых с детства знаемо, что они — шулера, спесивое быдло? Вопросы, вопросы, вопросы — и нет ответов. «Что делать?» — вопрос типично русский, потому и увязавший всегда в томительных и бесплодных размышлениях. Майор Виктор Скарута по матери был немцем, в Германии жил с 1918 года, куда бежал из Новороссийска после того, как отца его, крупного сахарозаводчика, женившегося на дочери берлинского компаньона, взяли в заложники и шлепнули. После гимназии Скарута учился в Берлинском университете, родного языка не забывал и даже совершенствовался в нем, щеголяя словечками вроде «хлопнуть», «пришить», «ухайдакать», «подвести под вышку», поскольку немецкий официальный язык по-ханжески беден на заменители глагола «расстрелять». Стеснения Версальского договора заставляли Германию исхитряться в обмане победителей, втихую возрождая Вооруженные силы; историка и филолога Скаруту взяли в картографический отдел, где он подсчитывал французские дивизии. Когда необходимость в камуфляже отпала, ему сразу присвоили капитана, а затем (в 1942 м) майора. В конце февраля того же года, когда решался вопрос о ликвидации варшавского гетто, некий поляк из бывшей дефензивы предложил сделку — ценные сведения в обмен на двоюродную сестру. Согласие Берлина было получено, еврейку вышвырнули из гетто, поляка пристегнуть к немецким делам не удалось, негодяй смылся, а Скарута срочно выехал в Белоруссию (Белорутению), где проклятый лях ту же информацию продал и минской безопасности, которая на одной из выданных явок взяла советского агента и ни за что не хотела его отдавать военной контрразведке. (Двурушничество полячишки выцедило из начальства Скаруты едкое и безответственное замечание: «Вы поняли, Виктор, что славянам доверять нельзя?») Всего явок было четыре, их заморозили еще в 1938 м, о чем дефензиву перед самой войной известил ее минский информатор и что стало некоторой загадкой: почему большевики явочные квартиры не перенесли на Запад после сентября 1939-го? Разгадку принесла серия допросов: кремлевские вожди так засекретили пакт о ненападении, что о предстоящем захвате западных областей Белоруссии свою военную разведку предупредить не удосужились. Схваченный большевистский агент содержался в тюрьме, и напрасно Скарута совал Минску под нос еще Гейдрихом подписанный приказ о сотрудничестве: русский обрабатывался обычными, то есть пыточными, методами, хотя ясно было — не партизанский лазутчик, а посланец НКВД или ГРУ. Как уже выявили, в двух местах он побывал, убедился в их неподготовленности (хозяева явочных квартир либо сбежали, либо погибли), а на третьей был взят случайно. Документы его вызывали уважение: паспорт выдан Можайским (поди проверь) НКВД задолго до войны, аусвайс же такой филигранной работы, что не мог быть сварганен в том московском доме на Маросейке, где снабжали фальшивками всех засылаемых бандитов, — очень, очень квалифицированно был сделан аусвайс, все подписи — подлинные. До четвертой явки агент не дошел, о чем Москва не знала. Скарута мягко поговорил с агентом, когда его наконец передали военной контрразведке. Беседа шла наедине и без дураков: признайся, откуда прибыл, кто послал — и допросы перенесутся в Варшаву и Берлин. Но если и они не увенчаются успехом, если перевербовка не состоится, то разные юридические проволочки удлинят срок его жизни: четыре месяца в Моабите, затем Плетцензее, где гильотинируют с трехмесячной выдержкой… — Сладко поете, барин, — задвигал разбитыми губами агент, произнеся первые и последние слова, подписывая ими себе смертный приговор. Расстрелу подлежало восемнадцать человек, и агента привезли вместе с другими смертниками к уже вырытой яме. Скарута сидел в открытом «хорьхе», расчет был на фантазию агента, на то, что у порога смерти, которая всегда за пределами восприятия, человек может чувственно понять ее — и восстанет разум, отринет на краю могилы все навязанные жизнью запреты. Смерть свою и увидел агент, когда всмотрелся в желтое дно ямы. Увидел — и глянул на Скаруту в «хорьхе», а тот поманил его к машине. Еще минута или две — и кое-что о четвертой явке сказано было бы, еще чуть-чуть, еще немного… Агент шел к «хорьху» прямым и самым коротким путем, между ним и Скарутой — комья желтой глины, выброшенные лопатами. Мысля себя уже отвезенным в обжитую камеру городской тюрьмы, агент пачкаться о трудно смываемую глину не пожелал, обошел ее, предстал перед Скарутой, и тот по глазам его понял, что честный разговор состоится. Майор уже толкнул заднюю дверцу машины, приглашая ценного информатора садиться, — и все испортил секретарь военно-полевого суда. Несмотря на приказы Берлина об особом характере войны на Востоке, невзирая на дублирующие циркуляры и устные попреки Ставки, командиры воинских подразделений отказывались принимать участие в расстрелах даже по приговорам военно-полевого суда, соглашаясь лишь на оцепление места возможных экзекуций. Что и сделали в это утро, прислав дюжину автоматчиков, которая полукольцом охватила и могилу, и смертников, и расстрельщиков, а те — все из сил самообороны, сброд, ненавидевший коммунистов и, наверное, в чуть меньшей мере — немцев. В незанятые акциями дни они торчали в казарме, а по вечерам расходились по домам без оружия: выдавалось им оно только по особому указанию и даже на расстрелы выделялось не более обоймы патронов на одну винтовку. Кроме немцев с автоматами присутствовал врач для констатации смерти приговоренных и судейский чин, этот времени зря не терял: сбросил китель и делал глубокие приседания, с вымахом рук в стороны, наслаждаясь свежим воздухом, солнцем и безоблачным апрельским небом. Тут-то и произошло непредвиденное. Прочесывая кусты, автоматчики наткнулись на бабу с ребенком и пригнали ее к самооборонщикам, свято выполняя приказ: никто не должен быть свидетелем казни. Само собой напрашивалось: бабу с ребенком — расстрелять вместе со всеми приговоренными, и старший из самооборонщиков, рослый детина в кителе без погон и петлиц, толкнул бабу к яме, но вдруг запротивился погрязший в циркулярах и наставлениях законник из военно-полевого суда. Не прерывая лечебно-оздоровительных упражнений, он заявил, что бабы с ребенком в списке нет и пусть ее расстреливают где угодно, но не здесь! В могиле должно лежать восемнадцать трупов, а не двадцать, тем более что личности бабы и ребенка не установлены. «Семнадцать!» — громко поправил чинушу майор Скарута, на что тот замер в позе гусака перед взлетом, затем медленно осел, чтобы выпрямиться и отчеканить: «Восемнадцать!» И гневно добавил: согласно приказу (последовал номер) на акциях с детьми и женщинами присутствие солдат Вооруженных сил Германии — нежелательно, и посему бабу с ребенком надо отвезти подальше, пусть самооборонщики сами решат, что делать, то есть когда и где расстреливать. Все переговоры с канцелярским дурнем понимались, конечно, агентом, скрывавшим знание немецкого языка, и были им, без сомнения, осмыслены. До него дошло, что камеры ему не видать и трехмесячная как минимум отсрочка смерти в Плетцензее ему не светит; что даже если Скарута и не обманывает его, то теперь им обоим не выпутаться из сетей военно-полевой бюрократии. Так это или не так, но агент принял решение — повернулся и прямиком пошел к собственной могиле, погружая ноги в желтую глину. Тут же раздались сухие бестолковые выстрелы. «Проклятая немчура!» — злобно выругался Скарута. Старший из самооборонщиков обошел вместе с врачом яму, добивая из винтовки тех, кого считал недоумершими. На убитых полетела желтая глина, а потом и земля. Скарута тут же уехал, кипя злостью уже на себя: сообразил, что поступать надо было по-русски, то есть сговориться с судьей и госбезопасностью, кое-кому позвонить, кое-кого подпоить, кое-какой информацией поделиться… Взятку дать, едрена мать! Поскольку «немчура» так и не освоила большевистский, попирающий все законы принцип революционной целесообразности. И Скарутой было решено: оживить четвертую явку, ведь она когда-нибудь понадобится русским. Несолоно хлебавши покинул он Минск, заручившись одобрением начальства. А она, четвертая явка (до которой агент не дошел), в деревеньке Фурчаны на границе с генерал-губернаторством; почти рядом с явкой — город, взятый в первый же день войны без боя, место отдыха фронтовиков, получавших краткие отпуска; госпитали, ни одного русского самолета в небе, партизанские квартиры выявлены, бандиты загнаны в леса и болота. К шлагбаумной окраски столбу перед Фурчанами прибита дощечка с грозным указанием: «Vorlдufiger Treuhandbetrieb der deutschen Wehrmacht», из чего Скарута понял, что когда-то коллективизированное большевиками хозяйство продолжает таковым оставаться, но уже под опекою Вооруженных сил Германии; черно-белый столб означал еще и воинское подразделение в колхозе, что настораживало: в таком-то месте — и воссоздавать явку? Еще большее опасение вызывал комендант, пожилой капитан, красочно расписавший Скаруте свои подвиги на военно-трудовом фронте. В колхозе — шестьдесят дворов, треть хат заколочена, семьдесят семь баб, детишки, девять мужиков своих, остальные пришлые, одиннадцать лошадей, состоящих, как и все мужчины, на учете, двенадцать коров (сельхозналог — 800 литров в год на каждую), один трактор. Поначалу колхоз разогнали, разделив его имущество на паи и раздав их сельчанам будто в собственность. Но затем кто-то собственность свою кому-то продал, капитан возмутился, пригрозил, мужики и бабы вновь сколотились в колхоз, дела поначалу шли плохо, к лошадям и коровам относятся колхозники по-варварски, вызванный ветеринар проверил скот, пришел в ужас, прибыла экзекуционная команда и высекла конюха. А вообще-то, уверял за рюмкой самогона комендант, народ здесь неплохой, послушный, богобоязненный, как ни странно, в каждой избе — иконы, а одна старуха даже связала ему шерстяные носки. Скарута едва не расхохотался, чуть не выругался матом. Дурачок немец проповедует братание со славянами, сожительство с ними, то есть то, что встревоженное германское командование называло фратернизацией Вооруженных сил и местного населения. Да просунь руку поглубже за икону — и нащупаешь там осколочную гранату Ф1! А подаренные тебе, немчик, носки все равно достанутся старухе. Колом тюкнет по кумполу, сапоги снимет, подарочек стянет! Славянской души не знаете, господин капитан Матцки! Нужного же человека он в деревне не нашел. Ничуть не обескураженный, Скарута представился полковнику Ламле, коменданту города и гарнизона, и получил квартиру из резерва для особо важных гостей. Дом фасадом выходил на центральную площадь и хорошо охранялся. Скарута ходил в полевой форме, ничем не отличаясь от офицеров, которые по вечерам заполняли питейные заведения, деловитым шагом с портфелями и сумками пересекали площадь, шумели в коридорах государственных учреждений, пробивая заявки на дополнительную поставку обмундирования, медикаментов и всего того, чего никогда не бывало в избытке. Но китель вскоре стал обузой, Скарута переоделся в штатское, цивильное, чтоб толкаться, не вызывая подозрений, на рынке, на вокзале, возле биржи труда, которая, кажется, могла служить идеальным почтовым ящиком. Весь пятидесятиметровый забор у биржи с обеих сторон обклеен стонами, криками о помощи и зовами вечной любви и дружбы. «Кто знает о Михасе Бобрище из Луцка, пусть что напишет…» «Дорогой мой! По-прежнему твоя и жду там, где мы расстались. Фруза». «Мать! Не ищи меня на красной бумаге. Ваня». (В генерал-губернаторстве списки расстрелянных печатались на красной бумаге.) Забор и посмеивался, меняя отрез на обрез; со скидкой продавалась веревка для ухода в мир иной. Существовал и срок давности, по которому аннулировались некоторые отвисевшие свой срок объявления, но их срывали или заклеивали другим посланием так, чтоб хоть пара слов сохранялась — как прядь волос, по которой мать найдет дитя. (Всю левобережную часть города изучил Виктор Скарута, лишь с Берестянами, промышленным пригородом, не захотел знакомиться: опасной, противной советской жизнью несло от кирпичных и деревянных домов!..) Забор взывал безмолвно, зато рынок гудел сотнями голосов. Продавали и покупали все, что можно унести, съесть или выпить. Раненые убегали из госпиталей в халатах, патрулей не боялись, группками бродили трипперитики, коих всегда полно в тылу и которые едким базарным самогоном продлевали лечение: да кому хочется вместе с последним, шестнадцатым, порошком сульфидина получить направление на фронт?.. Городские и гарнизонные власти будто забыли о том, что большевики могут вдребезги разнести армейскую группировку западнее Смоленска и вонзиться танковыми клиньями в Белоруссию. Зато помнили, как совсем недавно Вислени наставлял окружных начальников: «Мы не можем позволить отпускникам бесчинствовать в Германии, чистой, строгой и высокоморальной. Русские бешено сопротивляются, окопный быт развращает солдат и офицеров, они должны снять с себя нервное напряжение здесь, в Остлянде. Поэтому — алкоголь и женщины, никем и ничем не ограниченная продажа напитков и проституция в законопослушных рамках, и чем большая часть населения будет вовлечена в обеспечение кратковременного отдыха наших воинов, тем меньше взрывов и поджогов…» Многие, многие начинали понимать уже, что если и можно одолеть русских, то не иначе как с помощью русских же. Не раз видел Скарута грузовики с людьми в замызганной и обветшалой красноармейской форме. Не удивлялся, слыша русские говоры мужчин в немецких кителях без погон, да и знал уже, что в германских вооруженных силах добровольно или подневольно обретается почти миллион тех, кого недавно держали в лагерях для военнопленных. В эти лагеря он и стал наезжать, ища человека, которого можно посадить на явку. 4 Рота совсем поредела, и молодцом держался только Рудольф Рикке. Двадцати пяти лет от роду влюбился он в собственную жену, смастерил деревянный футляр для фотокарточки и носил его у сердца, под дырявым кителем. Рация работала только на прием, шифры связнику не доверили, говорить открыто штаб корпуса не решался и для поднятия боевого духа постоянно передавал один и тот же марш, гогенфридбергский. К полному остервенению русских «хейнкель» прицельно сбросил бесценный груз: жратву, патроны, почту и весть о том, что связник просочился через змеиные кольца окружений и отправил в Гамбург послание Гертруде Брокдорф вместе с актом о бракосочетании. Задирая по ночам голову к звездам, Рудольф Рикке верил, что именно в эту минуту и Трудель Брокдорф вперяет свой взор в небо. Был месяц май, чирикали какие-то пташки, речные берега раздались, пропуская паводок, и сблизились, от воды вновь понесло гнилью, ко вшам присоединились комары, открывшие второй фронт; как-то порывом ветра с русского берега сдуло какую-то тряпицу, упавшую на блиндаж. Рудольф поднял ее, любопытствуя, и увидел, что в руках его обыкновеннейшая портянка, густо обсеянная вшами. «В огонь ее!» — заорал Винкель, но было уже поздно: несколько вшей, десантированных большевиками, уцелели. От укуса одной из них и умер старшина роты, спустившийся в блиндаж, — так уверял Винкель, и ему надо было верить, все уважали его за скромность и умение богослужебные слова прилагать к текущему моменту. «Голым пришел ты в этот мир — и голым уходишь…» — так сказал он нагому трупу старшины роты, с которого сняли, чтобы сжечь, все тряпье, зараженное русской вошью. Сам Винкель умер через сутки. Только что поглаживал лысину, склонил было голову набок, будто к чему-то прислушиваясь, а потом растянулся на мшистом полу блиндажа. Похоронили его со всеми почестями, русские вежливо молчали, Рудольф сказал просто: «Родился ты невшивым — и умер таким же чистым…» Пораженный его мгновенной и вроде бы беспричинной смертью, он все чаще задумывался — почему люди убивают друг друга и с какой стати немцам надо стрелять в русских. Видимо, тем и другим жить на земле вместе нельзя, ибо у них разные крови: у русских — русская, у немцев — немецкая, да и по новым законам смешивать эти крови запрещено, возбранены браки между арийцами и славянами. Вши же питаются человеческой кровью, и в тех вшах, что сюда ветром перенеслись, еще оставалась толика русской заразной крови. Самое опасное, что на этих вшах нет красной звезды, она может прикидываться и немецкой. Проводя часы и дни в тяжких раздумьях о многовшивом человечестве, обреченном на войны и смерти, Рудольф Рикке однажды заметил ползущую по руке вошь, в которой мгновенно опознал славянство с чуждой кровью. Ее бы, вошь, давно отработанным движением подцепить, выложить на твердую поверхность и раздавить ногтем, но, пока Рудольф раздумывал, вошь куснула, стала наполняться кровью и только тогда была безжалостно подвергнута казни. Кое-какими сомнения в национальности вши еще сохранялись, и Рудольф решил определить расовую чистоту насекомого. Ранним утром он, по пояс голый, взял ведро и спустился к реке, подставляя себя русским пулям, умылся, зачерпнул ведро и неспешным шагом пошел обратно. Подал солдатам ведро, спрыгнул вниз — и только тогда раздался выстрел, назвать который нельзя было запоздалым: русские давали знать Рудольфу Рикке, что считают его своим. Вошь, таким образом, была русскокровной, о чем догадался и Траут. Злобно зашипев, он обвинил командира роты в попытке перехода на сторону русских, написал рапорт на имя командира дивизии, стал собирать свидетельские показания, солдаты отворачивались от него, не желая проявлять политическую бдительность. Последние сомнения в национальности вши пропали, когда Траута подкосила пуля. Кроме ставшего нарицательным «ивана», Рудольф Рикке не знал ни одного русского имени; на память, к счастью, пришел некий Гриша из давнего фильма о последнем русском царе, и поскольку какая-то часть русской крови в Рудольфа уже влилась, он однажды подумал невесело: ну, Гриша, не пора ли проверить дозоры… Труп Траута солдаты спихнули ночью в воду, и от русских это святотатство не скрылось, русские, это уж точно, пристрелили своего комиссара, потому что в окопах стала слышаться (и слушаться!) вражеская музыка. Да, у русских появился патефон, причем иваны крутили пластинки как бы по заявкам, возмущенный свист другого берега понимался ими правильно: ставь другую! Хорошо принимались народные песни про Волгу, и солдаты пускали слезу по павшим и плененным в сталинградском котле, солдаты горестно мычали под мелодию странной песни про темную ночь и пули, свистящие над головой. Нашелся и переводчик — самый скромный и тихий в роте ефрейтор Курт Сосновски. Стал он полезным и незаменимым, когда русские получили неожиданный подарок от «хейнкеля», мешок с почтой, и теперь издевательским хором излагали письма, доводя кое-кого до бешенства, передавали приветы и последние вести из прекрасного далека. «Эй, фрицы!» — обычно раздавалось с наступлением темноты, и выкрикивалась фамилия. Молчание означало: такой убит. Другая фамилия звучала, третья, пока не откликался тот, письмо которому лежало на русской стороне. «Дома у тебя нихт орднунг, корова сдохла!» — гоготали азиаты. Несколько вечеров потешались, потом их уломали, призвали к благоразумию, крикнули, что если рус-фанер ошибется и мешок с почтой полетит на этот берег, то… И через реку стали перелетать вполне правдоподобные известия, прерываемые как бы извиняющимися уточнениями: «А дальше — цензурой вымарано…» В один из вечеров русский берег разразился ревом проклятий: Курт Сосновски услышал, что жена его приобрела по дешевке трех русских баб для работы на полях. «Адрес известен! — угрожали русские. — Доберемся до твоего села, каждую нашу женщину спросим, сколько раз била их твоя баба, и кранты ей, а тебя-то мы уж точно отсюда не отпустим, воткнем голову в болото, чтоб ноги торчали!..» Курт, ослабевший до того, что автомат из рук падал, взбеленился и метнул гранату через реку, метров на сорок… Был бы Траут в живых, он тут же прервал бы пропаганду, да и кому хочется узнавать, что к твоей жене похаживает двоюродный племянник. И Рудольф подползал к берегу. Рудольф Рикке вслушивался. Рудольф Рикке ждал весточки от жены. По всем расчетам выходило, что она давно уже ответила ему и письмо ее сейчас лежит в мешке невскрытым или непрочитанным, потому что писала Трудель готикой, в которой не всякий немец разберется. Бывали дни без единого выстрела, и Рудольф догадывался, что сказал бы по этому поводу Винкель. Где-то на юге готовится мощное наступление или контрнаступление, и все силы брошены туда. А на их болотистый край с неопределенной линией фронта плевать хотели в обоих штабах. Всего пятнадцать человек осталось в роте, и больше всего Рудольф горевал о Гейнце. Всех, кто успел вывернуться из сталинградского котла, поначалу хотели отправить в отпуск после фронтового госпиталя, но грянул трехдневный траур, растравлять душу нации начальство не решилось, Рикке и всех сталинградцев определили в тыл, а тылом оказались эти болота, которые похуже русских танков, выползавших из снежной мглы в конце ноября прошлого года.
Всему приходит конец, и однажды что-то загрохотало на западе, показались бронетранспортеры на гусеничном ходу с родными крестами на боках, оборону занял полноценный и хорошо укомплектованный батальон. Напрасно Рикке доказывал: река легко преодолима и раздавить русских — дело пяти минут. Сменивший его майор жестко заявил, что имеет приказ — занять оборону именно по этой реке и держать эту оборону до особого распоряжения. Их, два десятка русских, можно окружить — настаивал Рикке, которому до смерти хотелось порыться в мешке с почтой, но майор был неумолим. Последним забрался он на броню, держа в онемевших руках автомат, а в зубах мешочек с полужетонами. Через четыре часа упал с брони на сухую и твердую землю, к ногам начальника штаба дивизии; рядом лежали солдаты, уже успевшие хватануть водки. После бани и вошебойки отсыпались двое суток, столько же отвели старшему лейтенанту Рикке на сочинение похоронок и наградных листов. Он никого не забыл, даже Траута, который — в один голос уверяли солдаты — ни с того ни с сего пошел с ведром к реке и был убит русским снайпером. Никто, впрочем, не интересовался в штабе подробностями, а в похоронки даже не заглядывали. Солдат определили в госпиталь, где они с боем заняли палату, не желая и здесь расставаться. Очень кстати побывал в штабе командующий армией, повысил Рикке в звании до капитана и вручил ему Железный крест 1-й степени. Тот принял награду в некотором смущении: таким крестом — по статусу — награждались офицеры, действия которых оказали решающее влияние на исход сражения, а Рикке таких подвигов не совершал, о чем и пытался сказать командиру корпуса, на что генерал добродушно проворчал: «Понимаю, понимаю, герои должны быть скромными… Поздравляю еще раз». И ни одного письма от Гертруды Брокдорф! Полное, абсолютное молчание — и так приятно было услышать от начальника финчасти, что с 19 апреля сего 1943 года все денежное довольствие Рудольфа Рикке отсылается его жене в Гамбург, — извольте жить на фронтовые надбавки, процедил начфин. Правда, доапрельское жалованье он получил сполна, да и солдаты хорошо прошлись по карманам и ранцам убитых, сунули своему командиру восемь тысяч марок, а с такими деньгами можно пару недель жить в берлинском «Адлоне» и кутить напропалую. Что никак не входило в планы Рудольфа Рикке. В Мюнхен к матери, а потом — к жене, к Трудель! Или наоборот. Деньги же — на свадебный подарок, и свадьба будет, будет! Он не расставался с фотографией жены, вглядывался в серьезное и умное личико, и становилось тепло оттого, что существует на земле человек, который ждет его, что в каким-то пока неизвестных ему заботах пребывает девушка, все восемнадцать прожитых лет не ведавшая о том, что некто Рудольф Рикке станет отцом ее детей. Он рвался к ней, одно за другим отправил ей четыре письма и в последнем горько сожалел о том, что встреча и свадьба откладываются из-за госпиталя. Англичане бомбили Гамбург, все могло случиться, а ведь ему полагался отпуск, со дня окончания мюнхенского пехотного училища он не был дома, теперь же приходилось ублажать штаб дивизии: человек, сумевший уйти от смерти, обязан доказывать, что трупом он не стал единственно потому, что ротой командовал в соответствии с приказами вышестоящего начальства, и несколько дней еще капитан Рудольф Рикке водил карандашом и пальцем по картам на столе начальника штаба. Сердце его забилось в радости, когда среди бумаг и карт обнаружилась фотография: блиндаж, три горящих свечи, алтарь, Винкель с наперсным крестом на шинели и сама Трудель, доверчиво смотревшая на мужа своего Рудольфа. Он вздохнул глубоко и счастливо. Молодец связник! «Вы в кольце, и мы в кольце, но еще посмотрим, что будет в конце!» Впрочем, конца связник уже не увидит, ничего вообще не увидит: убит позавчера, и Рикке предсмертное письмо его отправил по назначению. Весьма доходчиво врачи разъяснили ему, подведя к зеркалу, кто он есть в данный момент: полное истощение организма, незажившие огнестрельные раны, нервный тик, рябью пробежав по лицу, сморщивает кожу надолго, а последствия контузии еще дадут о себе знать. В таком виде жениху лучше повременить с поцелуями и прочим. Месяца вполне достаточно, чтоб подготовиться (в госпитале на взморье) к встрече с любимой девушкой. «Кровь бы перелить мне, — пожаловался Рудольф и, храня тайну о Грише, объяснил: — На этих болотах чего только не подцепишь!» Врачи обещали сделать полное переливание. Простился с солдатами, доехал до Риги, и зеленый с красным крестом автобус подвез его к санаторию. Было 23 июля. 56-я легкая пехотная дивизия, с середины прошлого 1942 года переименованная в егерскую, имела два полка, в 712 м был штаб, взвод связи, мотоциклетный (самокатный) взвод, три батальона по пять рот в каждом (станковые и ручные пулеметы, легкие и средние минометы), моторизованная противотанковая рота (орудия калибром 37 мм), служба снабжения (хлебопекарня, полевая скотобойня, колонны подвоза), моторизованные санитарные роты и полевой лазарет, ветеринары, полевая жандармерия, полевое почтовое отделение, а также всегда державшиеся подальше от боя разные вспомогательные силы. Брошенный в январе на прорыв окруженной в болотах группировки, раздробленный встречным ударом, полк ужался до батальона, который постепенно скукожился в сводную роту. Почти пять месяцев эта рота обороняла никому не нужный участок фронта; стопка карт, испещренных значками, повествовала об изнурительных боях, о болотных километрах, преодоленных ползком, о сутках, наполненных перестрелками и вылазками, о вшах, о ночах страха, но в конечном итоге сводилась к нескольким цифрам. Одну тысячу семьсот сорок одного человека насчитывал в январе 712-й полк, а к 16 июля он уплотнился до пятнадцати солдат и одного офицера; убитыми, ранеными и пропавшими без вести, то есть пролитой кровью, измерялись глубины окопов, квадратные километры оставленной или приобретенной территории, чередование атак и затиший, застрявшие вездеходы, утопленные или сожженные грузовики, расставленные где попадя мины, — и слушая сводки о боях под Курском, капитан Рудольф Рикке, весь в мыслях о Трудель, высчитывал, сколько же будет убито русских и немцев до того, как наступит мир и жена родит ему сына, которого он не отправит в пехотное училище — ни в Мюнхене, ни в Гамбурге, ни в Потсдаме, и решение это объяснял укусом вши по имени Гриша. Он и раньше верил только Винкелю, а здешних, в санатории, врачевателей души и тела — возненавидел: они выпихивали на фронт калек, здоровяков же вроде него мариновали, находя в них болячки за болячками, пичкая Рудольфа снотворными, делая его вялым — и это сейчас, когда дела на фронте — сплошное дерьмо. Приемник стоял в палате, и вся палата узнала об артиллерийском салюте в Москве 5 августа, русские праздновали победу, пришлось вернуть им Орел и Белгород, а все потому, что ослабла дисциплина, у русских же дела поставлены иначе: отступил с позиций — расстрел на месте, отбил населенный пункт — каждому бабу на ночь и орден Ленина. «Господа! Господа! — кипел от возмущения сосед, командир саперной роты. — Мы еще побываем в Москве! Мы еще взорвем их Кремль!» Пока же предложил сделать маршбросок до Риги, есть там девки, которые уважают фронтовиков. От Трудель, понятно, никаких вестей, адреса госпиталя она не знала, а Рудольфу хотелось проверить себя перед первой брачной ночью. В крестах и медалях рижские девки разбирались не хуже полкового адъютанта, Рикке ссудил саперу значок «За рукопашные бои», девок нашли по объявлению, была среди них русская, которая сразу прильнула к Рудольфу. Напились так, что не смог он достоверно понять, готов ли к встрече с Трудель, да почему-то и стыдно было; русская молола чушь на своем языке, кое-как могла говорить и по-немецки. На прощание спросила, сунув деньги под подушку, как зовут его. «Гриша!» — брякнул вдруг Рудольф Рикке. Наконец врачи отпустили его. Он прибыл в часть, получил еще два значка и медаль, узнал, что после переосвидетельствования в мюнхенском госпитале будет назначен командиром батальона. Отпускной билет выписали в Мюнхен, тут-то и взбеленился он: а Гамбург? а Гертруда Брокдорф, то есть уже Гертруда Рикке? Годом раньше пришлось бы потаскаться, доказывая правоту, по всем кабинетам штаба дивизии, а то и корпуса. Ныне же все решалось просто, писарь вручил два отпускных, поезжайте куда желаете, господин капитан! 5 Мормосов Петр Иванович, вспугнутый войной, со страху подавшийся на восток вместе с толпами обезумевших людей, отделился ночью от бесконечно бурлящего потока и спрятался в лесу, чтоб в одиночестве решить для себя: куда? То есть надо ли бежать на восток, где свои, от которых, однако, жди либо расстрела, либо лагеря, — или оставаться у немцев, что не менее опасно, если те покопаются в его прошлом. Родом Мормосов был из Пензы, деды его второй век уже как освоили слободу, названную так матерно, что даже в лихие времена словечко это нельзя было без дрожи пера положить на бумагу. Мормосовых слобода уважала: все мужики — малопьющие и работящие, добытые трудом рублики прикладывали к ремеслу, потому и дедам издали кланялись в пояс. От налоговых тягот и мздоимства властей сыновья и внуки дедов ударились в бега, второпях поделив нажитое. Самому молодому Петру достались крохи, что его не огорчило, потому что знал: не пропадет нигде, никогда, и при всякой власти, даже советской, будут цениться его на все — от шитья до починки часов — способные руки. Подался в Москву, там ему уже через полгода кое-кто подобострастно улыбался. Быстро вознесся, уважаемым человеком стал, особо приглянулся одному начальнику, которому сшил костюм, глядя на который другие начальники насупливали брови: «У кого?.. Подкинь адресочек». Начальник в ответ посмеивался и с адресочком не расставался. Трудился он в каком-то наркомате, получил назначение в Берлин и забрал Мормосова с собой. Незаменимый работник — так считали в торгпредстве на Лиценбургерштрассе: Петр Иванович мог и побелку в комнате для посетителей сделать, и в гараже порядок навести, оказался к тому же хватким на язык, трещал по-немецки, как берлинец. Сошелся с таким же немецким умельцем и зачастил к нему в гости. Начальники уразумели, какого мастера ухватили по дешевке, и начали эксплуатировать его, приобщать понемногу к неторговому делу, поскольку сами давно засветились. То отправляли его покрутиться возле указанного дома или будто по ошибке заглянуть к кому-то да определить, засада там или хозяева живы-здоровы. Мог Петр Иванович сойти при случае за обитателя рабочего квартала Кепеник, а при особой нужде выручал начальников, появляясь в Грюневальде одетым под буржуя. А то проще: с желтой или красной сумкой стоял на перроне пригородной станции. Начальники души в нем не чаяли, потому что сами попадались на мелочах. В столице Германии частенько исполняли гимн — в кафе, на площадях, около кинотеатров, и немцы послушно вытягивали вперед руку, стояли с обнаженными головами, чего не могли позволить себе торгпредовские недотепы, боясь обвинений в симпатиях к фашизму. На чем и попадались, полицейские к ним присматривались, тащили в участок. А Петр Иванович и руку вздергивал, и в жертвенную кружку монету бросал, и вообще так свыкся с Берлином, что не удивлялся уже, когда к нему обращались приезжие: а как, скажите пожалуйста, добраться до Шарлоттенбурга? Петр Иванович давно сообразил, какой торговлей увлечено торгпредство, никого — по-пензенски — не обманывал, и не по его вине начальник и сотрудники скандально ошиблись однажды, Петр Иванович три месяца сидел во внутренней тюрьме на Лубянке, пока к власти вновь не прорвался оправданный начальник, вознесясь к еще более крупной должности. Петр Иванович, тюрьмой напуганный, шоферил в Москве (подписка о невыезде) да втихую подрабатывал чем придется и где повезет. Осенью 39-го сбросил надоевшую спецовку, поехал к тетке в Сталинград. Хорошо одетый (в Берлине пристрастился к уважающей тело одежде, к еде от хороших поваров) пошел в вагон-ресторан и увидел бывшего начальника: два ромба в петлицах, а не три, как раньше, шпалы. Начальник пусто глянул на него: то ли не узнал, то ли узнавать не желал. Как назло, свободное место за соседним столиком, и сидели — спина к спине, затылок к затылку. После расплаты с официантом начальник встал, сдавил плечо Мормосова острыми пальцами и спросил: — Куда едешь? Тот ответил — не дрогнув и не повернув головы. — Хороший город, — оценил начальник. — Но есть и получше: Бодайбо, Красноуральск, Енисейск, Чарджуй… Тем и кончилась встреча, из которой Мормосов заключил, что вскоре будет арестован, век не видать ему свободы ни в Москве, ни в областных центрах, и мыкаться ему отныне по захолустьям. Ночью появившись у тетки, он на рассвете уехал в Бердянск, затем в Курган, а уже в Херсоне узнал, что его ищут, что подписано уже: арестовать гр-на Мормосова П.И. За что — не надо спрашивать: начальник, от трех шпал поднявшийся к ромбам, давно небось в могиле, потому что газеты называли его врагом народа. Один на один с лесом и темной ночью, так и не разобрался Петр Иванович, кого больше бояться — своих или немцев. До зимы прятался в лесах, смотрел, слушал, запоминал рассказы бывалых людей, одну за другой обтачивал разные легенды и сделал вывод: о пензенстве своем — забыть! И не только забыть, но и назваться по-другому, взять фамилию, которой нет ни в одном списке, хоть все архивы Белоруссии перевороши. И надумал: русский, плотник из деревни Базино Бутурлиновского района Горьковской области, мобилизован в 1942 м, окруженец, а фамилия — Пошибайло Герасим Петрович, нет, не из раскулаченных (нельзя чересчур усложнять легенду), просто беспартийный, а годы можно прибавить, за время скитаний по лесам оброс и ослабел. Был пойман немцами, брошен в лагерь. Бежал — и вновь за колючей проволокой. Опять побег. Прижился к вдовушке, но выдала другая обездоленная. Брошенный на медленное умирание, лежа под открытым небом, омываемый дождями, иссушаемый солнцем и ветрами, тощая с каждым днем, Мормосов не хотел верить в собственную смерть. Зимой умирало за день человек пятнадцать-двадцать, трупы свозились в яму и закапывались — ни холмика, ни креста, ни звезды. По весне трупов стало меньше: война затягивалась, германцы нуждались в рабочей силе, кому-то надо было расчищать завалы на дорогах, обжигать глину на кирпичных заводах, пахать и сеять, крутить баранки военных грузовиков, истреблять русских русскими же руками. Доносчики поощрялись, а развелось их видимо-невидимо. В лагере — с ведома немцев — самоуправление, какие-то подпольные ячейки держали осведомителей во всех бараках. Работала своя, только для пленных, медикосанитарная часть, кое-какие лекарства получавшая от немцев, наряду с назначенными старшими по баракам — выборные, харчей прибавили, но смерть подступала, смерть всегда была рядом, на нарах: серая кожа доходяг, омерзительный смрад уже гниющего и обездвиженного тела за сутки до того, как оно станет трупом. Петр Иванович сильно ослабел — но не настолько, чтоб уступать свою пайку тем, кого называл шакалами. По лагерю же бродили совсем озверевшие людишки, всех живых они считали уже мертвыми, — сытые мародеры, вырывавшие из чужого рта кусок хлеба, не раз караемые и немцами и своими; их пристреливали или придушивали, да их и тянуло к чему-то самоубийственному; Мормосов издали научился определять этих убийц — по косящему взору хищника, готового в любой момент наброситься на зазевавшуюся жертву, по притворной ленивости движений. Мормосова они пока не задевали, но близился час, когда шакалы объединятся в стаю, и надо было бежать из лагеря, бежать. Тело его, опережая куцые возможности побега, готовилось к нему загодя, тело предчувствовало испытания на воле. Зубы вдруг укрепились в цинготных деснах, уже не шатались, на тонюсеньких ногах ногти превратились в когти, уже постанывали мышцы спины и предплечий, подсказывая, как незаметно тренировать их, пробуждая от спячки, и будущее рисовалось так — лес, воля, Польша, там в ходу кеннкарты, официальный немецкий вид на жительство, и при утере кеннкарта восстанавливается просто: два свидетеля подтверждают, что пан такой-то знаком им с детства, и найти таких свидетелей он сможет. Не беда, что не знает языка: научится! Или стакнется с поляками, которые выручат. Мухи не обидит — говорили о нем берлинские начальники, несколько ошибаясь. Правильно, не обидит, но еще точнее — сговорится с кем угодно, даже с мухой, человека тем более и пальцем не тронет. А от кеннкарты до фолькс-листа — один шаг, свидетели, опять же, найдутся, и документы, будь здоров, отыщутся! Дорога в Германию обеспечена, а там он сориентируется, там сводки Совинформбюро и берлинское радио подскажут, в какую щель залезть и на какое время. Берлинский портной поможет, не может не помочь: с дочерью его Мормосов быстро сблизился, о чем, разумеется, торгпредству не доложил… О портновской дочке вспоминал он все чаще и чаще, о том, как она, впервые увидев его, расплакалась от счастья, что наконец-то пришел мужчина, о котором давно мечтала. У дочки в ногах путался гансик, начавший ходить карапуз, плод неудавшегося брака, и гансика этого портной обычно уносил в парк, чтоб ничто не мешало Мормосову и Луизе любить друг друга. Звали же гансика Францем, и карапуз лез на руки Мормосову, так привязался к нему. Предполагал, рассчитывал, строил зыбкие планы — не веря в них, потому что убежать из лагеря — невозможно, и, знать, придется подыхать, на утренней перекличке не прозвучит фамилия Пошибайло, человека, которого не было вообще. Умереть не пришлось — потому что Мормосов нарвался на шакала из шакалов, на хищника, который от злости, что не вцепился в чужой загривок, сам себе глотку перегрызет. В лагерь приехали покупатели рабочей силы. Шесть человек сидели в комендатуре за длинным столом, уже отобранные для вербовки заключенные толпились у крыльца. За три месяца лагеря Мормосов, скрывавший, конечно, знание немецкого языка, по обрывкам фраз и повадкам охранников уяснил, какой немец опасен, а какой безвреден, и с одного взгляда на чужих, не местных немцев учуял беду, противным трепыханием всего тела и внезапно ослабевшими ногами уразумел: майор, сидящий в дальнем углу, — человек из породы шакалов и уж точно не немец, и шакал этот поопаснее всех… Переводчик (в штатском) начал расспрос, Мормосов с намеренными отступлениями и запинками изложил вроде бы отработанную до корявого правдоподобия легенду, но его прервали, стали уточнять, на что пригоден, сверяя ответы с учетной карточкой. — Кровельщик, плотник, слесарь, портной… С твоих слов записано: портной. Это верно?.. Мормосов угодливо подтвердил. А переводчик глянул в угол на майора, покопался в портфеле, протянул Мормосову бечевку и развернулся к нему спиной. — Сделай так, будто будешь мне шить хороший пиджак. Руки Мормосова еще не сомкнулись на талии, когда из угла раздалось «Genug!», но Мормосов почему-то решил, что Шакал — русский. Еще одно приказание — и Мормосова увели в смежную комнату, солдат постриг и побрил его. Тут к делу приступил сам майор. Он пальцами мял его лицо, как глину, будто хотел что-то вылепить из почти бескровных человеческих мышц или переставить местами лоб и подбородок. Угомонился наконец. «Raus!» — было сказано Шакалом, он же соблаговолил сам перевести: «Проваливай!», подтверждая догадку о русском происхождении. И Мормосов поплелся в барак, сильно возбужденный и решивший ни единым словом не выдавать своей надежды на скорое избавление от лагеря. Следующим утром его раздели догола, вымыли, обмазали чем-то вонючим, одежду же всю бросили в огонь, взамен кинули чистое рванье, на ноги ничего не дали. Босым предстал он перед хитроватым мужичком, который повез его на телеге к себе. Дал добрый кусок хлеба и шматок сала, достал из-под соломы армейские ботинки не одного года носки, но без дыр, сказав при этом, что на постое в деревне — пугливые немцы, всех босых принимают за партизан и расстреливают на месте. Ехали долго, на закате повстречался полосатый столб и увиделась деревня, германский флаг над чьим-то домом. Солдаты не такие уж пугливые (Петр Иванович смотрел и запоминал), ходят немцы без автоматов, до леса — километра два, речушка мелькнула, гуднул паровоз, железнодорожная станция невдалеке — и уже привыкаешь к шумам и запахам жизни, пока не потревоженной выстрелами и окриками. Мужик буркнул: «Под немцами живем, сторожат они нас… Я и староста, и председатель, и еще кто-то…» Говорил вроде бы по-русски, со странными ударениями, но понять можно. Приехали наконец, вошли в просторную избу. Внучка мужика вывалила на стол только что сваренную бульбу, отсыпала соли. Мормосовы никогда не были жадными, и Петр Иванович лениво протянул задрожавшую руку к картошке. Председателя след простыл, вернулся только под ночь, поманил Мормосова в угол, под иконы. С комендатурой неладно, сказал, попал ты, Герасим Пошибайло, под переучет, мужики здесь в разных списках, «свои» и «чужие», и положено ему, Герасиму, быть среди «чужих», то есть тех, кого пришибло ко дворам в эти два военных года, но тогда не иметь ему аусвайса; вот и пришлось, с комендантом договорившись, вписать вытащенного из лагеря портного и плотника как «своего», для чего надо забыть про Пошибайло. У него, старосты, есть паспорт и даже профсоюзный билет зятя, неизвестно где находящегося. Итак, Маршеня Семен Васильевич, тоже, заметь, портной. На младшей дочери женился, в Минске, приехал было с ней жить сюда летом 38-го, но передумал и укатил. За него и надо сойти. Петр Иванович был начеку, то есть соглашался, на зуб пробуя легенду, которую ему всучивал староста, оказавшийся более хитрым, чем думалось ранее, и уж точно с подсказки Шакала предлагавший подмену. Палец Мормосова, спрашивая и уточняя, показал на печь, где спала девчонка. Староста все продумал и все объяснил. Внучка — от старшей дочери, здесь ее не было в ту неделю, когда наезжал зять, а того вообще никто уже и не помнит: сколько лет прошло. А жена его, то есть младшая дочь, как уехала тогда с мужем, так никаких вестей о себе не подавала. Так что для всех ты — Маршеня. И лицом на него похож. Набитый желудок заглушал все бродящие в Мормосове лагерные мысли и чувства. И появился уже интерес к швейной машинке «зингер», которую притащил от коменданта староста.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!