Часть 15 из 28 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Мама, когда завтра папин самолет?
И было странно и трогательно слышать, как из этой не нуждающейся в переводе итальянской фразы на нас выкатилось, точно нагретое солнцем яблоко, ивритское слово «аба» – «отец»…
Свет фонаря над входной дверью дома провожал нас до самой калитки… Потом мы брели в ночной мороси, сцепившись за руки, пытаясь различить на земле корни деревьев, поднимаясь по тропке все выше к забетонированной площадке, где горела слабая лампочка над дверью лифта.
– Знаешь, – сказала моя подруга, – столько лет уже езжу сюда, а сегодня впервые услышала подробности этой истории… Ну, скажу тебе, это не мыльная опера. Это Шекспир!
И пока мы ждали кабинку с высоты обрыва, пока, закинув голову, я разглядывала раскрошенную космическим великаном булку на черном столе неба и белевшую, как щербатый зуб в заячьей губе ущелья, виллу «Утешение» – она пересказывала мне услышанную сегодня историю…
Старый одесский негоциант, двадцать лет прожив с женщиной, что выкормила и вырастила ему сына, умирая, не оставил ей ни гроша. Оба дома, деньги, ценные бумаги… все завещал одному лишь сыну, который к тому же не имел права передать из наследства ни единой лиры ни единой душе. То ли спятил старик на смертном одре, то ли был одержим идеей сохранения капитала неделимым…
Говорят, Лючия выслушала завещание с каменным лицом. Это было крушением ее надежд – выдать когда-то замуж свою дочь, обезображенную заячьей губой, хотя б за бросового мужичка, который откровенно польстился бы на деньги…
Той же ночью она повесилась в этом доме на берегу моря, в котором прожила с дедом двадцать, без малого, лет. Кухарка, та, что видела ее накануне вечером, шепотом пересказывала садовнику, как Лючия прокляла всех будущих дочерей в роду. Видать, мальчика, выкормленного ею, проклясть не смогла, сердца не хватило, а вот невинных, еще не рожденных девочек – прокляла. Так и сказала: всем их дочерям, когда бы где ни родились, быть брошенными…
А утром та же кухарка нашла ее висящей в кухне… Страшный был удар для всей семьи, неизбывный позор… Да еще эти сплетни о проклятии, которые глухо пересказывали в городе. Потрясенный и подавленный наследник немедленно оставил этот злосчастный дом, уехал в Милан и много лет не возвращался… Всем здесь осталась заправлять Симона… Да и то сказать: при чем тут наследство, и к чему оно ей было, и чего ей, бедняге, не хватало? – сыта, в тепле, сама себе хозяйка – домоправительница на вилле. Постояльцев здесь всегда пруд пруди… Потом уже, годах в шестидесятых, когда жена молодого хозяина умерла от какого-то диковинного рака, он привез сюда пятилетнюю дочь, Марию. И Симона вырастила ее, как когда-то Лючия вырастила этого мальчика…
– Как она все-таки решительно поступила, отстроив этот дом! – задумчиво проговорила моя подруга. – Судьбу хотела перешибить…
Где-то в двух шагах отсюда урчало, сытым зверем катаясь на камнях, море, и я представляла себе, как изо дня в день одна просыпается в своей постели Мария – в отстроенном дедовом доме, избывшем наконец свою вину, свой позор, достойном наконец счастья… Как и все мы…
Завтрак нам и еще нескольким постояльцам подавала в столовой, заставленной громоздкими старыми буфетами, Симона; ей помогала полная мулатка в белейшем крахмальном фартуке. И фаянсовый кофейник в ее темных руках наклонялся так плавно белой струей молока к темно-голубым домашним чашкам…
Позже в верхней зале мелькнула сияющая, нарядная Мария, затем ее «Фольксваген», медленно переваливаясь по двору, выполз на улицу, и мы поняли, что она уехала встречать своего Шимона.
Обедали в этот последний день в таверне на берегу моря, в порту Марина Гранде. Это был морской ресторанчик, знаменитый настолько, что владельцы не затрудняли себя минимальными вложениями в дело. Широкий деревянный настил выступал прямо в море, подгрызающее старые, облепленные моллюсками деревянные сваи. А на столах завсегдатаи и туристы с аппетитом высасывали из раковин этих же моллюсков. Публика выстаивала очередь в ожидании освободившегося столика. Выстояли и мы минут двадцать, и хотя я уговаривала подругу плюнуть на эту забегаловку и пойти поискать приличное место, она все же настояла, чтобы мы дождались своего счастья. И оказалась права: я в жизни не ела такой жареной рыбы, как в этой не самой чистой харчевне, пропахшей водорослями, стоячей водой, старыми сетями…
– …Все-таки не понимаю! – сказала я. – Не дает мне покоя эта история. Не могу вообразить: на фоне всей этой красоты и блеска залива – какие-то жалкие страсти по наследству. Ну, не оставил денег, да, обидно, конечно… но как-то она это… резко! Вот так наложить на себя руки… Проклясть весь род!.. Зачем? Кому от этого стало легче?
– Не стерпела оскорбления… – Подруга аккуратно выбирала из рыбы косточки и выкладывала их веером по краю тарелки.
– Двадцать лет с ним прожила – терпела?..
– При жизни – терпела, за гробом – не пожелала терпеть. А может, торопилась вслед – в физиономию плюнуть?
Ряды лодок и яхт качались совсем близко от деревянного настила траттории. Если постараться, можно было перейти по лодкам к берегу, не замочив ног…
Везувий, совершенно умиротворенный, идиллический, лежал на горизонте в солнечной дымке, и его легендарный огнедышащий гнев, приводивший в творческий трепет столькие поколения живописцев, писателей и историков, казался немыслимым, сочиненным, невзаправдашним.
Однако пора было собираться. Нам предстоял еще поезд до Рима, а на рассвете – самолет. Напоследок прошлись центральной улицей Сорренто – Корсо Италия, повстречали процессию, возвращавшуюся с крестин: все те же мужчины в черных костюмах и торжественно одетые матроны, с нитками жемчугов на шеях и камеями на груди… Впереди на вытянутых руках мужчины несли двух младенцев – очевидно, близнецов – в белых крестильных рубашках, длиной превышающих их рост раза в четыре.
Вернувшись с долгой прогулки, нагруженные свертками, мы увидели всех троих на террасе: они сидели в креслах, лицом к заливу, и весело болтали. Сзади видны были только курчавая, начинающая седеть шевелюра Шимона и покачивающаяся туфля перекинутой на ногу ноги. Дочь сидела на ручке его кресла и одной рукой обнимала за шею, а другой поправляла что-то на груди – то ли лацкан пиджака, то ли галстук…
Мы довольно быстро управились со сборами и даже успели выпить на кухне чай, который подала нам приодетая Симона. Старуха страшно скалилась заячьей губой и тихонько вытирала бумажной салфеткой слезящиеся от счастья глаза.
– Видала, тезка приехал? – сказала она моей подруге. – На целых три дня!
…Паоло уже сидел в машине и не слишком торопился помочь нам с багажом. Мы сами подхватили свои сумки и тихонько пересекли залу, не окликнув Марии.
Перед тем как выйти, я обернулась.
Эти трое сидели так странно, как, бывало, в старые времена семья готовилась к снимку в ателье: все принаряженные, причесанные, сгрудились у задника, с вечера «освеженного» любительской кистью фотографа… Но по ошибке уселись к заднику лицами – к слишком пересиненному, слишком лакированному заливу, с избыточно густыми и зелеными пальмами, какие бывают только в раю.
…Меня поразило, что сидели они в совершенной тишине, сливаясь с мягким безмолвием вечернего часа, когда небо еще сияет, но краски залива мрачнеют в преддверии ночи.
И вот сколько уж месяцев прошло с моих нежданных каникул в Сорренто, а эти трое так и сидят в моей памяти, словно ожидая щелчка фотоаппарата, с террасы виллы «Утешение» вглядываясь в жемчужную даль залива – мечтательно, доверчиво, безмолвно. Безутешно…
Коксинель
Из Рима во Франкфурт, куда пригласили меня на книжную ярмарку, я летела через Мюнхен, попутной дугой на маленьком сигарном самолете, на борту которого умещалось всего человек двадцать пять.
Как обычно, одними губами прошелестела дорожную молитву – на сей раз внимательно, истово, не пропуская ни буквы, стараясь и даже выслуживаясь, так как не была уверена, что Он присмотрит за этим моим самолетом. Одно из наказаний моей жизни: я, чьей стихией по гороскопу является Земля, вынуждена то и дело уноситься всем существом в такие непредставимые выси, куда даже мысленно боюсь перенестись. Я вообще боюсь всего, что не на земле. А тут еще такая утлая посудина, с такими случайными попутчиками на борту.
Летая израильским «Эль-Алем», я надеюсь на заступничество оглушающей меня оравы детей, нескольких ветхих стариков и обязательных в нашем пейзаже бодро-беременных женщин… На этот раз я не была уверена, что Его Главный диспетчер небесных путей станет стараться ради нескольких явных на вид чиновников и бизнесменов. О себе вообще не говорю. Ради меня Ему стараться совсем уж не стоило.
Впрочем, самолет летел низко, мне же, как человеку опорному, главное – видеть Твердь. Я сидела у окна и с неослабным тщанием дозорного собирала взглядом и держала, и вела за самолетом нитяную сеть дорог, ворс лесов и гребешок акведука, воткнутый в щетинку ущелья…
…Упитанные голуби с перламутровыми выдвижными шейками деловито прогуливались по брусчатке знаменитой площади. Вокруг звучал немецкий, на привыкание к которому у меня в Германии уходит обычно два-три дня. Мягкий, полнозвучный, рокочущий немецкий – то остроконечный и шпилевый, то оплетающий язык серпантином, то убегающий в перспективу, то закругленный и вьющийся, как локон, – целый рой порхающих бабочек в гортани! – великолепно оркестрованный язык, который в силу некоторых семейных обстоятельств мне трудно слышать.
Мне вообще трудно вообразить кого-то еще из моего поколения, кто ужас истребления своего народа без конца примерял бы на личную, вполне благополучную, биографию. Это тем более странно, что я не напрягаюсь ни на йоту и даже не особо задумываюсь. Более того, этой темой я специально не занималась никогда, просто это живет во мне, как, я слышала, живут какие-то особые микробы в печени.
Например, гуляем с приятельницей по кельнскому «Кауфхофу», ищем мне приличный пиджак для выступлений.
– Вот, – говорит она, щупая материю. – Смотри, какой элегантный, полосочка такая деликатная…
– Нет… – отвечаю я, бросив рассеянный взгляд на вешалку с пиджаком. – Это лагерная роба, и это в моей жизни уже было…
– Когда?! – мгновенно оторопев, спрашивает она.
И я так же рассеянно отвечаю:
– В середине прошлого века…
…День выкатился ясный, с уклоном в осень, но еще летний, что называется – благодатный, и это золотое щедрое благо отблескивало в иссиня-черной брусчатке площади, вспыхивало в перламутровых шейках гуляющих голубей, играло в веерном каскадце фонтана, посвященного какой-то исторической дате, томилось в банках, баночках, бочонках янтарного меда, в красных и желтых брусах и колобках сыров и прочей пахучей снеди на рыночных лотках, промеж которых мы часа два гуляли с друзьями.
Я рано устала: то ли утренний полет утомил, то ли Германия навалилась разом, сытно и ярмарочно урча, то ли заново поразило, как неуклонно и надежно затягивает ислам своим белым платком удавку на шее Европы… но я вдруг устала… и, поскольку вечером должна была выступать в русском литературном клубе, в конце концов взмолилась вернуться домой. У меня оставалось немного времени – отдохнуть перед выступлением.
– Погоди, – сказала подруга. – Успеешь домой… Вот, сейчас только завернем за угол и пройдем одним роскошным парком…
На мои возражения, что роскошных парков, эка невидаль, и в Москве хватает, и в Израиле… она возразила с ликующе-таинственным видом: «Нет, такого парка ты, ручаюсь, еще не видела…»
И минут через пять мы уже входили в литые, изысканной резьбы, ворота Английского парка, от которых катилась вглубь широкая дубовая аллея, действительно величавой красоты. Минут десять мы шли по ней; в просветах между старыми стволами дубов, лип и акаций раскрывались поляны с купольными павильонами, открытыми беседками, яркими клумбами, и в разные стороны разбегались бесчисленные боковые аллеи – с легкими, резными на вид скамьями, откинувшими свои изогнутые шалью чугунные воротники.
Много росло здесь кизиловых кустов, и моя подруга рассказывала по пути, что немцы считают кизил несъедобным, а когда жена писателя Козицкого собирала кизил на варенье, какая-то сердобольная немка подошла и сунула ей в руку марку…
Завернув в одну из аллей, мы прошли по ней метров триста, повернули еще и еще раз и вышли, по-видимому, туда, куда стремились мои друзья. Они остановились, пропуская меня вперед.
Передо мной разверзлась… Нет, сначала так: огромную поляну перерезал по диагонали широкий ручей, по берегам которого (несколько коротких мгновений в торжественном молчании моих Вергилиев я нащупывала по карманам очки, наконец нашла и надела)… по берегам которого лежали на зеленой травке белые тюлени. Словом, это было лежбище нудистов, ничего особенного.
– Ну, полюбуйся, – со смешком процедил муж моей подруги, – вот так они и загорают. Причем течение в ручье сильное, однажды человека отнесло километра на два, он выкарабкался на берег и к своей одежде возвратился в переполненном трамвае… Ну, пойдем…
Мне предлагалось пройти напрямик, к противоположным воротам парка. Но я медлила…
Эта поляна с бледными дряблыми телами произвела на меня потустороннее впечатление… Словно передо мной широким полукругом располагались актеры, отдыхающие от сцен Дантова «Ада». Какая-то девица, вскочив, подала мяч сцепленными замком руками и с криком: «Гюнтер, Понтер!..» – побежала куда-то в сторону, тряся на ходу подбитыми ватой ягодицами…
Сразу же моя память явила сельскую баню в киргизском селе на озере Иссык-Куль, куда в детстве нас с сестрой вывозили на летние месяцы; мою ненависть к шайкам, горячей воде, плотному пару, жемчужным скользким телам голых женщин. Но главное – мою ненависть к публичности голого тела.
И это странно. Ведь я – дочь художника, выросшая в семье, где в шкафах стояло множество альбомов с репродукциями картин великих мастеров, писавших обнаженную натуру… И они легко открывались на любой странице.
Никогда тема обнаженности не была в семье запрещенной или стыдной.
Откуда же это тошнотворное пуританство в моей крови, странное, особо крепкое устройство внутренних тормозов, вроде того как на конвейере по производству автомобилей некий умелец от бога срабатывает одну из деталей, тормозное устройство; и вот проходят годы, машина дряхлеет, ржавеет корпус, барахлит мотор… А хозяин, поглаживая баранку, удовлетворенно замечает: «Но тормоза – железные!»
Однако в юности, лет семнадцати, я получила путаное и сдавленное объяснение моему необъяснимому, очевидно, врожденному шоку от зрелища толпы голых людей. Помню – утро, на нашей террасе завтракает приехавшая накануне ночью дальняя родственница с Украины; ее вскрик при виде меня, еще заспанной, с гривой спутанных волос: «Готеню, вылитая Фира!» – и слезы на маминых глазах…
Это был первый и единственный раз, когда глухо и невнятно была проговорена история – вековечная очередная история! – о семнадцатилетней девушке, чьей-то вековечной очередной племяннице, дочери, сестре, расстрелянной под Полтавой (какая разница – где!) вместе с голыми соплеменниками. Правда, предварительно, когда их всех гнали к яме, она пыталась бежать. Но не успела… Боже, как я устала от своих собственных историй, от историй собственной семьи, которые всплывают в моей памяти в Германии с какой-то безжалостной, ослепительной вещественной обыденностью!
Мы шли, мои спутники подшучивали над загорающими нудистами, рассуждая: вот, мол, эти искренне полагают, что занимают высшую ступень человеческой духовности…
Пройдя до середины тропинки, я огляделась… Небольшая группа на расстеленных матерчатых ковриках увлеченно резалась в карты… Кто-то валялся с книжкой, кто-то, вполне в традициях рубенсовских полотен, раскинул самобранку на траве… Четверо толстяков играли в волейбол, и один из них, тряся животом и грудями, все время убегал за мячом в кусты… Я пригляделась и обнаружила несколько молодых, хорошо сложенных тел, а одна женская фигура, с великолепными плечами и грудью, с прекрасной линией бедер, выглядела просто сошедшей с полотна Боттичелли… Ни один взгляд не останавливался на этом божественном теле. Да и сама она, греясь на последнем летнем солнышке, с панамой на голове, в темных очках, рассеянно перелистывала страницы книжки…
Что стряслось со всеми этими людьми, смятенно думала я, почему от них отвернулся Эрос, могучий и грозный Эрос, сметающий все преграды на пути и требующий лишь одного – хотя бы лоскутка, хотя б лишь дымки на замкнутых страстью, на вздыбленных страстью чреслах?!
Я вдруг вспомнила рассказ моего мужа, подростком покинувшего семью и поступившего в Симферопольское художественное училище. Начинающие художники, как известно, штудируют бесконечные рисунки с натуры. На первом курсе это предметы, а начиная с третьего – натура живая… И вот, когда первокурсники бились над очередной постановкой – натюрморт с вазой и веером на вишневой драпировке со сложными складками, – вдруг рывком отворилась дверь, стремительно вошла женщина в халате и, бросив на ходу: «Привет, мальчики!» – скрылась за деревянной резной ширмой, расставленной за подиумом. Борис, сидевший со своим мольбертом сбоку, увидел, как ловко, катящими движениями ладоней, она сворачивала бублик чулка с высокой белой ноги. Кровь бросилась ему в голову, тело ослабело… И кто-то из мальчиков вдруг крикнул истошно: «Тетя, это не здесь!!!»
Она выглянула из-за ширмы простодушным лицом, спросила: «А это что, не третий курс?» – и, запахнув халат, выскользнула в коридор…
Через два года, когда за плечами студентов остался уже курс по анатомии, она позировала им обнаженной, и ребята спокойно и внимательно вглядывались в контуры женского тела, уверенной рукой растушевывая тени на листе…
…Я шла по тропинке меж голыми, размышляла о природе эротики и чувствовала себя безобразно, омерзительно одетой…
Вспоминала уроки физкультуры, потрескивание шерстяного форменного платья, стянутого через голову в раздевалке, – о, какая мука совершать все это среди беспечных и любопытных соучениц, как искоса сравниваешь себя с девочками! – судорожное (скорей, скорей, чтоб никто не увидел синих, перешитых из маминого халатика штанишек!) облачение в спортивный, обтягивающий грудь костюм… Ах, боже ты мой, выпирают лямки бюстгальтера! Как скрыть эту проклятую грудь, когда прыгаешь через козла?!
Неужели эти люди, думала я, – лениво развалившие ноги с застиранным исподом ляжек, с тускло седой растительностью в укрытьи сокровенной тайны, отпустившие на произвол бледно-пупырчатые мешочки грудей, – не чувствуют, какая грозная слепящая энергетика идет от обнаженного тела, неужели не понимают, что одежду мы надеваем именно потому, что не знаем – что делать с этой свободой, с этой прамощью райских кущ, с этим грозным господним проклятьем отнятого бессмертия?..
…А вовсе не потому, что холодно или неприлично…
Через пять минут за оградой парка я уже вновь шла меж мусульманских женщин в белых платках и длинных, до пят, серых платьях…