Часть 1 из 11 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Предисловие
Предисловие к роману рассчитано на читателей, незнакомых с первой книгой «Хроники семьи Казалет» «Беззаботные годы» и со второй «Застывшее время».
Уильям и Китти Казалет, которых домочадцы называют Бриг и Дюши, пережидают войну в Суссексе, в поместье Хоум-Плейс. Бриг уже практически слеп и едва ли в силах выбираться в Лондон, чтобы контролировать дела в семейной лесозаготовительной компании. У супругов три сына – Хью, Эдвард и Руперт, а также незамужняя дочь Рейчел.
У старшего сына, Хью, женатого на Сибил, трое детей – Полли, Саймон и Уильям (Уиллс). Полли находится на домашнем обучении, Саймон ходит в школу, а Уиллсу четыре года. Уже несколько месяцев Сибил очень больна.
У Эдварда, который женат на Вилли, четверо детей. Луиза влюблена (в Майкла Хадли, успешного художника-портретиста, он старше и служит на флоте), и чувства для нее важнее, чем карьера актрисы. Тедди уходит служить в Королевские ВВС. Лидия учится на дому, а Роланд (Роли) еще младенец.
Руперт, третий сын, пропал без вести во Франции в 1940 году, еще во времена Дюнкерка. Он был женат на Изобел, от которой у него двое детей, – Клэри, обучающаяся дома вместе со своей кузиной Полли (они с Полли, однако, рвутся в Лондон, чтобы начать там взрослую жизнь), и Невилл, школьник. Изобел умерла при родах Невилла, и впоследствии Руперт женился на Зоуи, которая намного моложе его. Вскоре после того как муж пропал, Зоуи родила дочку, Джульетту, которую отец никогда не видел.
Рейчел живет для других, отчего ее близкой подруге Марго Сидни (Сид), обучающей в Лондоне игре на скрипке, зачастую приходится нелегко.
У жены Эдварда, Вилли, есть сестра, Джессика Касл, которая замужем за Раймондом. У них четверо детей. Анджела, старшая, живет в Лондоне и постоянно ввязывается в сомнительные любовные отношения. Кристофер слаб здоровьем и ныне живет в доме-фургоне с собакой. Он занят на ферме. Нора работает медсестрой, а Джуди все время проводит в школе. Каслы унаследовали кое-какие деньги и дом в графстве Суррей.
Мисс Миллимент очень старая семейная гувернантка: она воспитывала еще Вилли и Джессику, а теперь учит Клэри, Полли и Лидию.
Диана Макинтош – самое серьезное из увлечений Эдварда – становится вдовой. Она ждет ребенка. У Эдварда и у Хью есть дома в Лондоне, но в настоящее время для жилья пригоден только дом Хью на Лэдброк-Гроув.
«Застывшее время» завершается известием о том, что Руперт жив. А в это время японцы нападают на Перл-Харбор. Действие «Смятения» начинается в марте 1942 года, сразу после смерти Сибил.
Часть 1
Полли
Март 1942 года
Комната простояла взаперти всю неделю. Ситцевые жалюзи на окне, выходящем на юг, на палисадник, были опущены. Окрашенный в цвет пергамента свет пронизывал холодный застоявшийся воздух. Она подошла к окну, потянула за шнур: жалюзи с хлопаньем поползли вверх. В комнате посветлело – до морозной серости, что бледнее клубящегося тучами неба. Она задержалась у окна. Пучки нарциссов с дерзкой радостью вытягивались под араукарией в ожидании, когда мартовская погода вымочит их и сломает. Пройдя к двери, она заперла ее. Вмешательство – какое угодно – было бы невыносимо. Надо принести из чулана чемодан, потом освободить гардероб и ящики комода из розового дерева у туалетного столика. Подняв чемодан (самый большой, какой отыскать смогла), положила его на кровать. Ей всегда внушали: никогда не раскладывай чемоданы по кроватям, – но с этой простыни уже стащили и выглядела она до того уныло и пусто, что наставления, похоже, не имели значения.
Когда она открыла гардероб и увидела длинный ряд плотно забивших его нарядов, то вдруг устрашилась касаться их. Ведь это словно руку приложить к неумолимому уходу, исчезновению. Целая неделя прошла. Но она никак не могла воспринять это самое «навсегда». Невозможно было поверить, что уход безвозвратен. Одежда никогда не будет ношена, она больше не нужна прежней хозяйке, теперь она способна только расстраивать остальных. Полли делает это ради отца, пусть, когда он вернется от дяди Эдварда, эти банальные безысходные вещицы не послужат ему напоминанием. Она наобум сдвинула несколько вешалок: вдруг пахнуло легким ароматом сандалового дерева, а вместе с ним и еще одним, едва уловимым, который всегда вызывал у нее ассоциации с запахом волос матери. Вот зеленое с черными и белыми вставками платье, которое мама надевала, когда они позапрошлым летом ездили в Лондон, серовато-желтое твидовое пальто и юбка, что всегда смотрелись на ней либо мешковатыми, либо тесными, вот очень старое зеленое шелковое платье, которое мама носила, когда выдавались вечера наедине с папой, жакет из тисненого бархата с пуговицами из лучистого колчедана, зеленовато-оливковое льняное платье, в котором она ходила, вынашивая Уиллса… Боже милостивый, ему скоро уже исполнится пять лет. Похоже, мама сохраняла все: одежду уже не по росту, вечерние платья, которые не носились с началом войны, зимнее пальто с беличьим воротником, которое она раньше и не видела… Все это она вытащила и положила на кровать. В одной стороне изношенное зеленое шелковое кимоно укрывало золотистое вечернее платье (смутно помнилось, что оно было одним из самых никчемных папиных подарков на Рождество много лет назад: платье, в котором мама с трудом вытерпела один вечер и с тех пор больше ни разу не надевала. По-настоящему красивой одежды, грустно подумала она, совсем нет: вечерние наряды зачахли от такого долгого существования без носки, повседневная одежда износилась, что аж просвечивает, или лоснится, или форму потеряла, или как-то еще стала такой, какой ей быть не полагалось. Все это попросту одежда под большую распродажу, ни на что больше она и не сгодится, как заметила тетя Рейч, но прибавила: «Полли, милочка, ты можешь оставить себе все, что нужно». Только ей ничего не нужно, а даже если бы и было нужно, она ни за что не стала бы носить – из-за папы.
Уложив одежду, она сообразила, что в гардеробе все еще оставались шляпы на верхней полке и обувь внизу под платьями. Придется отыскать еще один чемодан. Всего один и оставался: тот, что с мамиными инициалами, «С.В.К.». «Сибил Вероника», – произнес священник на отпевании. Странно все же носить имя, которым тебя не называли никогда, только при крещении и на похоронах. Кошмарная картина: мама лежит в гробу, и ее засыпают землей – так часто являлась за неделю. Оказалось, ей невмочь не думать о теле как о существе, которому нужны воздух и свет. Она тогда стояла онемелая и застывшая во время молитв и сбрасывания земли, тогда папа бросил алую розу на гроб, а она понимала, что, когда все будет сделано, они оставят ее там – в холоде и одиночестве – навсегда. Только ничего такого она не говорила никому: к ней относились как к ребенку, все это время до самого конца пичкали живеньким, бодреньким враньем в диапазоне от возможного выздоровления до отсутствия боли и, наконец, милосердного избавления (при этом никто даже не замечал несоответствия: в чем же милосердие, если не было никакой боли?). Она не была ребенком, ей почти семнадцать лет. Так что, когда потрясение осталось позади, хоть Полли и хотелось верить вранью, ее захлестнули обида и гнев на то, что ее сочли недостойной правды. Всю неделю она выскальзывала из чужих объятий, уворачивалась от поцелуев, не обращала внимания на проявление заботы и нежности. Одна отрада: дядя Эдвард забрал отца на две недели, позволив ей вволю презирать всех остальных.
Она объявила о намерении разобраться в шкафу матери и при этом решительно отказалась от любой помощи. «Уж с этим-то я, во всяком случае, справлюсь», – сказала она тогда, и тетя Рейч, начинавшая казаться чуточку лучше всех остальных, разумеется, согласилась.
На туалетном столике в беспорядке лежали крытые серебром щетки мамы, расческа из черепахового панциря, хрустальная шкатулочка с заколками для волос, которыми Сибил перестала пользоваться после того, как ее остригли, и небольшая держалка для колец с нанизанными на нее двумя-тремя кольцами, одно из которых папа подарил на помолвку: неграненый изумруд в окружении небольших бриллиантов в платиновой оправе. Полли взглянула на свое кольцо – тоже с изумрудом, – которое папа подарил прошлой осенью. «Он ведь вправду любит меня, – подумала она, – просто не сознает, насколько я уже выросла». Отца ей презирать не хотелось. Все эти вещи на туалетном столике нельзя было пустить в распродажу. Она решила уложить их в коробку и чуть-чуть подержать у себя. Несколько баночек с кремом, пудрой и румянами лучше выбросить. Она отправила их в корзину для мусора.
В комоде хранилось нижнее белье: два вида ночных сорочек, те, что дарил папа и которые она никогда не надевала, и те, что покупала сама и которые носила. Отцовы были из чистого шелка и шифона с кружевами и лентами, две из зеленого и одна из темно-кофейного атласа. Купленные самой мамой были из хлопка или фланелета, все в мелких цветочках – такие больше для сказок Беатрикс Поттер[1] сгодились бы. Полли продолжила: бюстгальтеры, пояса, лифы, гарнитуры, нижние юбки из гладкого трикотажа, все какого-то грязно-персикового цвета, шелковые чулки и шерстяные, несколько хлопчатобумажных рубах в клеточку, дюжины носовых платков в подобие ларчика, который Полли много лет назад смастерила на итальянский лад из лоскутков, нарезанных от куска чесучи. В самой глубине ящика с нижним бельем лежал небольшой мешочек, похожий на косметичку для щеток и расчесок, где находился тюбик с надписью «Мазь Вольпар» и маленькая коробочка с какой-то забавной резиновой кругляшкой. Полли сунула и то и другое обратно в мешочек и отправила в корзину. Еще в том же ящике лежала очень плоская квадратная коробка из картона, внутри которой лежал завернутый в обесцветившуюся оберточную бумагу полукруглый венок из серебряных листьев и беловатых цветов, рассыпавшихся, когда Полли их касалась. На крышке коробки стояла дата, выведенная рукою мамы: «12 мая 1920 года». Должно быть, то был мамин свадебный венец, подумала Полли, пытаясь припомнить забавное фото на туалетном столике бабушки, где мама была в поразительном платье, делавшем ее похожей на трубу без талии. Полли отложила коробочку в сторону: невозможно было выбросить то, что так долго хранилось как сокровище.
В нижнем ящике лежали детские вещи. Рубашечка для крещения, в которую последним наряжали Уиллса: изысканный белый наряд с цветами клевера, вышитыми тетей Вилли, – кольцо из слоновой кости для режущихся зубиков, клубок крохотных кружевных шапочек, погремушка из серебра и кораллов, по виду будто из самой Индии прибыла, несколько бледно-розовых вязаных вещиц, неношеных, предназначавшихся, предположила она, для того малютки, который умер, и большая, очень тонкая желтеющая кашемировая шаль. Полли была в замешательстве, но в конце концов решила отложить вещи подальше до тех пор, пока не найдет в себе силы спросить кого-нибудь из тетушек, что с ними делать.
Еще один день миновал. Скоро настанет время пить чай, потом она займется Уиллсом, поиграет с ним, искупает и уложит спать. С ним то же, что и с Невиллом выйдет, подумала она, – только хуже, потому как Уиллсу четыре года и он запомнит маму надолго, а Невилл совсем свою маму не знал никогда. Уиллсу пока это объяснить невозможно. Конечно же, они пробовали… она пробовала. «Ушла», – повторял он размеренно. «Мертвая на небе?» – высказывал предположение, а сам продолжал искать ее под кушетками и кроватями, в посудных шкафах и где угодно, куда мог добраться, он и в эту пустую комнату поход совершил. «Самолет», – сказал он ей вчера, повторив сказанное про небо. Эллен тогда сказала, что мама перебралась на небеса, а он перепутал это с названием какого-то города и хотел идти встречать автобус. Он не плакал по ней, зато стал очень молчалив. Сидел на полу, возился беззвучно со своими машинками, играл с едой, но не ел и старался ударить тех, кто пробовал взять его на руки. С нею он мирился, только Эллен была единственным человеком, кто, похоже, ему вообще был нужен. «В конце концов, – подумала она, – он, полагаю, забудет ее». Вряд ли будет помнить, как она выглядела, будет знать, что потерял мать, но не будет помнить, какой она была. Это казалось печальным совсем-совсем по-другому, и она решила не думать об этом. Потом задумалась, а если не думать о чем-нибудь, то не будет ли это в одном ряду наихудшего, что и не говорить об этом, потому как она никак не желает походить на свое жуткое семейство, члены которого, как ей представлялось, во все тяжкие пускаются, лишь бы идти по жизни так, будто ничего не случилось. Они не говорили об этом прежде, не говорят и теперь. Они, насколько она понимает, не верят в Бога, ведь никто из них не ходит в церковь, зато все (за исключением Уиллса и Эллен, оставшейся присмотреть за ним) явились на похороны: стояли в церкви, молитвы говорили и пели псалмы, а потом маршировали до места, где была выкопана глубокая яма, и смотрели, как двое очень стареньких мужчин опустили гроб на самое дно. «Я есмь воскресение и жизнь, – сказал Господь, и тот, кто верит в Меня, не умрет»[2]. Только она не верила, и они, насколько ей известно, тоже. Тогда что ж за дела? Она смотрела через могилу на Клэри, та стояла, потупив взгляд и прихватив ртом сжатые в кулак пальцы одной руки. Клэри тоже говорить об этом было невмочь, но она уж точно не вела себя так, будто ничего не случилось. В тот жуткий последний вечер, после того как пришел д-р Карр и сделал маме укол, а ее позвали посмотреть на нее («Она без сознания, – говорили, – теперь она ничего не чувствует», – возглашали об этом, как о каком-то достижении), она стояла, прислушиваясь к частому, хрипящему дыханию, и ждала, ждала, когда у мамы глаза откроются, чтобы можно было что-то сказать или, по крайней мере, могло бы наступить какое-то обоюдное, молчаливое прощание…
«Поцелуй ее, Полл, – произнес отец, – а потом, милая, ступай, если тебе надо». Он сидел на другой стороне кровати, держа маму за руку, что лежала ладонью вверх на его затянутой в черный шелк культе. Полли встала, поцеловала сухой прохладный лоб и вышла из комнаты.
За дверью ждала Клэри, она взяла за руку Полли и повела, плача, из комнаты. Но саму Полли неистовство переполняло до того, что она совсем не могла плакать. «Ты хотя бы успела попрощаться с ней!» – причитала Клэри, стараясь хоть в чем-то найти утешение. Только в том-то и было дело (или еще одно из дел), что она так и не сумела произнести слова прощания: ждала, пока мама узнает или хотя бы увидит ее… Она высвободилась от Клэри, говоря, что хочет прогуляться, что ей хочется побыть одной, и Клэри, конечно же, сразу согласилась, мол, ей это нужно. Полли натянула резиновые сапоги, надела плащ и вышла в серые моросящие сумерки, поднялась по ступенькам на берегу к маленьким воротам, ведущим в рощу за домом. Дошла до большого поваленного дерева, которое Уиллс с Роли приспособили для какой-то таинственной игры, и села на то место на стволе, что было ближе всего к вывороченным корням. Думала, что здесь расплачется, даст волю обычному горю, только всего-то и получились у нее громкие давящие всхлипы неистовства и беспомощности. Следовало бы сцену устроить, только как было ей пойти на такое перед лицом страданий отца? Надо было бы настоять на том, чтобы увидеть ее в то утро после того, как д-р Карр ушел, пообещав вернуться днем, – только откуда ей было знать, что он станет делать, когда вернется? Сами-то, должно быть, знали, но, как обычно, ей не говорили. Когда Саймона вызвали из школы раньше времени, ей следовало бы понять, что мама может умереть в любой момент. Он приехал в то утро и увидел мать, а она сказала, что хочет еще и Уиллса увидеть, а взрослые говорили, что ей и этого хватит, разве что попозже вечером. Только Саймон, бедняга, так и не понял, что сам тоже видел мать в последний раз. Не разобрался: он попросту думал, что она жутко больна, и весь обед рассказывал про маму одного своего приятеля, которая едва не умерла от аппендицита и чудом поправилась, а после обеда Тедди взял мальчика в долгий поход на велосипедах, из которого они не вернулись до сих пор. Если бы я поговорила с ней… если бы сказала что-нибудь, думала Полли, может, она меня и услышала бы. Только для этого нужно было бы остаться с ней наедине. Ей хотелось тогда обещать, что она позаботится об отце и Уиллсе, а больше всего хотелось сказать: «С тобой все в порядке? По силам ли тебе умереть, что бы это ни значило?» Наверное, сами-то они и маму обманывали. Наверное, она попросту не проснулась бы да так и не узнала бы о времени собственной смерти. От такой жуткой вероятности она расплакалась. Проплакала Полли, видимо, очень долго и, когда вернулась домой, маму уже унесли.
С того времени она не плакала вовсе. Без слез вынесла тот жуткий первый вечер, когда собравшиеся за ужином, который никому в горло не лез, молча наблюдали за попытками отца подбодрить Саймона расспросами о его спортивных успехах в школе, пока дядя Эдвард не взялся рассказывать всякие истории про свои школьные годы; вечер, когда все, казалось, выискивали в памяти что-то безопасное, какие-то плоские и тусклые шуточки, предназначенные не для того, чтобы над ними посмеяться, а скорее для того, чтобы минуту за минутой продержаться с признаками нормальности; а она, хотя и различала смутно под этим легковесные опоры любви и заботы, все ж отказывалась принимать и то, и другое. На следующий день после похорон дядя Эдвард увез отца с Саймоном в Лондон, Саймона усадили в поезд, забравший его обратно в школу. «Я что, должен обратно ехать?» – спросил он тогда, но всего лишь один раз, поскольку взрослые разъяснили: да, должен, скоро настанут каникулы и он не может пропустить итоговые экзамены за год. Арчи, приехавший на похороны, предложил после ужина поиграть в пельманов пасьянс[3] на полу в малой столовой: «Полли, и ты тоже», – и, конечно же, к ним присоединилась Клэри. Огонь уже погас, и холод пробирал – жуть. Саймон делал вид, что ему все нипочем, уверял, что в школе точно так же, повсюду, кроме лазарета, куда тебя отправят, только если ты весь чирьями покроешься или почти загнешься. Но Клэри принесла им шерстяные кофты, а Арчи пришлось надеть старую шинель Брига и связанный мисс Миллимент шарф, который сочли неподходящим для отправки в армию, и еще варежки, в которых музицировала Дюши.
– В кабинете, где я работаю, жарко так, что свариться можно, – рассказывал Арчи, – я от этого старым киселем растекаюсь. А сейчас мне нужна только какая-нибудь клюка. Я, как все вы, сидеть, скрестив ноги, не могу. – Так что он уселся в кресло, вытянув несгибавшуюся поврежденную ногу, а Клэри переворачивала карты, на какие он указывал.
Это стало чем-то вроде передышки: Арчи играл с таким яростным стремлением победить, что заразились все, и, когда Саймон взял да и выиграл, он аж запылал от удовольствия.
– Черт! – буркнул Арчи. – Черт побери! Еще круг, и я бы всех причесал!
– Вы не очень-то хорошо умеете проигрывать, – нежно заметила Клэри: она и сама была в поражениях не сильна.
– Зато я замечательный победитель. И вправду хорош в этом, а поскольку обычно я выигрываю, вряд ли кто видит меня с дурной стороны.
– Все время выигрывать не получится, – изрек Саймон. Забавно, отметила про себя Полли, Арчи во время игр ведет себя так, что заставляет их втолковывать ему взрослые истины.
Но позже, выйдя из ванной, она наткнулась на слонявшегося под дверью в коридоре Саймона.
– Мог бы и зайти. Я только зубы чистила.
– Не в том дело. Я думал, может, ты… ты могла бы заглянуть на минутку ко мне в комнату?
Полли прошла за ним по коридору в комнату, которую братец обычно делил с Тедди.
– Тут такое дело, – вновь заговорил он, – ты ведь никому не расскажешь и смеяться не станешь или еще чего, обещаешь?
Конечно же, она ничего такого не сделает.
Саймон снял пиджак и принялся развязывать галстук.
– Я залепил их кой-чем, а то их воротник больно трет. – Он расстегнул серую фланелевую рубашку, и она увидела, что шея его залеплена кусочками грязного липкого пластыря. – Тебе их отлепить придется, чтоб увидеть, – сказал.
– Будет больно.
– Лучше всего делать это быстро, – посоветовал Саймон и наклонил голову.
Вначале она действовала осторожно, но вскоре поняла, что осторожность не к добру, и, дойдя до седьмой нашлепки, уже держала двумя пальцами кожу на его шее, а другой рукой быстро срывала пластырь. Появилась россыпь гноившихся пятнышек: то ли крупных прыщей, то ли мелких нарывов, разобрать она не могла.
– Тут такое дело, их, видно, нужно выдавливать. Мама мне это делала, а потом смазывала их чем-то чудесным, и иногда они сходили.
– Тебе нужен подходящий пластырь, с повязкой снизу.
– Знаю. Она дала мне с собой в школу коробочку, но я их все использовал. И конечно, я не могу их выдавливать, не до всех достаю. Папу я не смог попросить. Подумал, может, ты согласишься.
– Конечно же, соглашусь. А ты знаешь, чем мама язвочки смазывала?
– Чем-то просто чудесным, – неуверенно произнес он. – «Викс», как думаешь?
– Это грудь растирать. Слушай. Я схожу принесу ваты, нужные пластыри и еще чего-нибудь, подумаю. Я мигом.
В аптечке ванной лежал рулон пластыря с подложкой из желтой корпии, а вот из того, чем смазать нарывы можно, попался один только иночий бальзам[4], да и то на самом донышке осталось. Придется обойтись этим.
– А у меня еще ячмень вскочил, – сообщил Саймон, когда она вернулась. Он сидел на кровати в пижаме.
– А его мама чем смазывала?
– Обычно она потрет их своим обручальным кольцом, и иногда они проходили.
– Я сначала прыщиками займусь.
Занятие и само по себе противное, но еще хуже становилось оттого, что Полли понимала, придется сделать брату больно: некоторые прыщи сочились, а у других просто торчали твердые блестящие желтые головки, которые в конце концов исходили гноем. Саймон всего раз вздрогнул, но, когда она извинилась, попросту заметил:
– Да нет. Только выдави все, что сможешь.
– А Матрона тебе этого не сделала бы?
– Господи, нет! Она в любом случае меня терпеть не может, и она почти всегда бесится. По правде-то, ей один мистер Аллисон и нравится, физрук этот, потому как он весь сплошь в мышцах, а еще мальчик, кого зовут Уиллард и у кого отец лорд.
– Бедный Саймон! Там все так ужасно?
– Мне там ненавистно и непереносимо.
– Всего две недели, и ты будешь дома.
Повисло недолгое молчание.
– Ведь как раньше уже не будет, а? – произнес Саймон, и Полли видела, как его глаза наполнились слезами. – И не из-за школы этой гадкой или гнусной войны, – бормотал он, отирая глаза кулаками, – это из-за моего проклятого ячменя. Они часто вскакивают. От них у меня глаза слезятся.
Полли обвила рукой его жесткие, костлявые плечи. Жуткое одиночество брата, казалось, рвало ей сердце на части.
– Конечно, когда привыкаешь каждую неделю получать от одного и того же человека письма, а потом письма прекращаются, сначала чувствуешь себя не очень, – сказал он с какой-то бодростью, словно это не его беда вовсе. Потом вдруг выпалил: – Но она мне этого так и не сказала! На Рождество казалось, что ей намного лучше, а потом все это полугодие она писала мне и не сказала ни слова!
Перейти к странице: