Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 2 из 3 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Тебе, Ким Андреич, пора уже птичек кормить, место себе на том свете зарабатывать, а ты всё из-за копеек торгуешься! Хорошо, уговорил, даю половину, и по рукам. Оттого, что Король запросто шутил над тем, о чем сам старик не мог подумать без сосущей тоски в желудке, ему становилось легко, на время верилось, что над смертью и в самом деле можно посмеяться, а за это не жаль было и скинуть цену. — Ладно, только для тебя. Другому бы в жизни такой шикарный костюм за полцены не отдал. Но ты ж кого хочешь уломаешь! Ты ведь без мыла влезешь! — Увеличенный стеклом правый глаз Ким Андреича хитро прищурился. — Ты ж такой клещ…я тебя знаю… — Старику очень хотелось показать спутникам Короля, в особенности девушкам, что уж он-то знает его как облупленного. — Ну всё, по рукам, так по рукам. Договорились. Беру. — Когда хотел, Король быстро пресекал лишнюю фамильярность. Сложив костюм в рюкзак, он отошел от прилавка, и вслед за ним тронулась вся свита. Девушки поворачивались спиной и уходили, унося с собой свою молодость, и с лица старика сползала улыбка: он уже начинал досадовать, что продешевил. Глаз в стекле очков мелко дрожал, глядя им вслед, а когда они исчезли, заслоненные другими покупателями, застыл, потускнев от привычной тоски. — Не любишь ты стариков, — сказал как-то Королю один из членов свиты по прозвищу Карандаш. — Не жалеешь ты их. — Почему же не люблю? — Перед кем другим Король, может, и не стал бы оправдываться и с готовностью признал: “Да за что их любить?!”, но Карандаш был одним из первых его последователей, они были давние знакомцы. — Я их понимаю. Старым быть страшно. Они раньше, как и мы, думали, что умирать не им, а через много лет кому-то другому, кем они когда еще станут… А теперь всё, теперь им и больше никому, смерть уже вот она, рядышком, при дверях… Для них этот рынок — пересадочная станция на тот свет. Где еще можно задержаться, потолкаться, но недолго… А жалеть у нас тут, сам знаешь, никого не принято, жалость здесь не в моде. — Когда-нибудь и нас не пожалеют, — невесело заметил Карандаш, испытывавший глухой полуосознанный ужас перед старостью, который пытался заглушить преувеличенным сочувствием к тем, кого это несчастье постигло. — И мы ведь такими будем. — Не знаю, как ты, а я не собираюсь. Не дождетесь. — Король поглядел на Карандаша искоса, и тому показалось, что он ухмыльнулся половиной рта. — У тебя что, эликсир вечной молодости в кладовке припрятан? — Что-то вроде. Ну вечной не вечной, но на отпущенный мне срок должно хватить. — Сочиняешь? Карандаш знал Короля давно, но так и не научился до конца понимать, когда тот говорит всерьез, а когда валяет дурака: и то и другое делалось с одинаково серьезным лицом. Вообще, несмотря на давнее знакомство, близкими друзьями они так и не стали: Король был мастером дистанции, и вряд ли хоть один из множества завсегдатаев барахолки, хваставшихся перед знакомыми дружбой с ним, говорил правду. — И не думал. Стареет то, что останавливается, застывает, перестает меняться. Здешние барахольщики уже годам к сорока все старики. Затвердевшее трескается от времени и рассыпается, сначала внутри, потом снаружи. Ну а мне это не грозит, ты ж меня знаешь… Карандаш знал: Король обладал способностью незаметно для посторонних, но очевидно для своих меняться с каждой новой приобретенной на рынке вещью, в которой появлялся на людях. В самостроченных клешеных джинсах и приталенном лайковом пиджаке он становился вялым, как разваренная вермишель, расслабленным, как обкурившееся марихуаны “дитя цветов”. Зато в военном френче и крагах делался подтянут, походка его обретала неизвестно откуда бравшуюся выправку, а выражения — краткость и четкость приказов. В ботинках на манной каше и стиляжном пиджаке с подкладными плечами в движениях Короля появлялась упругая развинченность, скрывавшая ежеминутную готовность сбацать твист и кинуть брэк по Броду. А в белых брюках из х/б, начищенных зубным порошком полуботинках и белоснежной тенниске он становился игриво-вальяжен, как обитатель дачи в довоенном Серебряном Бору или отдыхающий во “всесоюзной здравнице” на черноморском побережье. Пальто с каракулевым воротником и шапка-пирожок придавали Королю солидности застойного чиновника средней руки, речь его замедлялась, в ней возникали паузы, покашливания и такие выражения, как “не стоит торопиться”, “посмотрим-посмотрим”, “будем думать” и даже “будем посмотреть”. Но стоило ему надеть вышитую украинскую рубашку-“антисемитку”, в какой щеголял Хрущев, и он превращался в разбитного парня, готового с обезоруживающим простецким смехом хлопнуть по плечу первого встречного и скрепить с продавцом договор словом “заметано”. При этом ни с одной из манер поведения Король не сливался окончательно, между ним и ею всегда оставался небольшой зазор в виде небрежности, разболтанности или избыточности, с какой она преподносилась. И каждый раз этот зазор получал разное значение: скажем, небрежность обладателя френча только подчеркивала отточенность его выправки, делала ее не уставной и внешней, а слившейся с телом, впитанной всей душой, тогда как небрежность чиновника времен застоя еще больше увеличивала его солидность и укрепляла уверенность, что всё движется само собой в нужную сторону, к исторически предопределенной победе социализма. — Как думаешь, как у него это получается? — спросил Карандаша другой член свиты, полный флегматичный парень по кличке Боцман. Карандаш пожал плечами: — Понятия не имею. Но у него ведь не только это получается. Он еще много чего может… Где ее черти носят?! Давным-давно уже мать должна была вернуться! Видно, сколько ни откладывай, всё напрасно, придется идти ее искать. Кирилл встал из-за стола, подошел к окну. В проездах между пятиэтажными домами уже зажглись редкие фонари, отчего зыбкое вещество сумерек только сгустилось и стало заметно темней. Ему еще хотелось заниматься своими делами, начистить, например, до блеска купленные сегодня медные подстаканники, но сумерки ощутимо влекли к себе, тянули влиться в них и слиться с ними, словно покидающий их последний свет, различимый пока в глухом сером небе, увлекал его за собой. Показалось даже, что этот вечер за окном притягивает его не сам по себе, а своей изнанкой, своим вторым дном, бывшим точно таким же зимним вечером, но десяти- или двадцатилетней давности, как если бы где-то среди засыпанных снегом окраинных переулков скрывался незаметный проход в те далекие вечера. Короткий промежуток между днем и ночью приоткрывал перспективу, уводящую в прошлое, и густая синева этого часа обретала свою насыщенность благодаря тому, что в нее добавлялась синева давно прошедших вечеров. Чем темнее становилось, тем больше этих канувших вечеров сгущалось в полутьму настоящего, тем дальше они были от сегодняшнего дня и тем глубже уводила перспектива сумерек в напрочь забытое, отвергнутое, никогда не бывшее, где маленький Король стоял у окна, бодая лбом зимнее стекло, и с неколебимым упрямством, забыв про солдатиков и марки, ждал мать с работы. Сумерки не умещались во времени, выходили из него, длились дольше, чем им было положено, и где-то в них, неизвестно куда и зачем, брела сейчас Марина Львовна, и как ее отыскать, было непонятно. Кирилл поймал себя на том, что, задумавшись, барабанит пальцами по подоконнику, и сразу сжал руку в кулак. Это была привычка матери: не зная, чем заполнить паузы в разговоре с ним, она то и дело принималась выстукивать по столу или подлокотнику кресла какую-нибудь бодрую мелодию. Всякое сходство с матерью пугало и злило Кирилла: он знал, что ее болезнь передается по наследству и у него есть все шансы пойти по ее стопам. Каждое новое проявление сходства, приближая его к ней, увеличивало эти шансы. Любая забывчивость выбивала его из колеи, представляясь первым проблеском надвигающейся болезни, и бесила так, что хотелось головой об стену биться, пока ускользнувшее имя или слово не выскочит из той щели в мозгу, где застряло. Забытое как будто делало ощутимой темную материю собственного мозга, окружавшую его вздувшейся мягкой опухолью, в которую слепо и напрасно тыкалась пытающаяся вспомнить мысль… Как жила с этим мать, оступавшаяся в забывчивость на каждом шагу?! Как жила она с мыслью, что болезнь Альцгеймера — а у нее была именно она — неизлечима и все лекарства, которые дает ей сын, могут только замедлить ее течение, но не остановить, что ее ждет неминуемое полное забвение сначала окружающего, людей и вещей, затем и себя, своего имени, прошлого, простейших функций тела? Марина Львовна знала о своей болезни, но, замечал Кирилл, как-то не могла на ней сосредоточиться, как вообще с трудом давалось ей сосредоточение на чем-либо в настоящем, спасительная рассеянность позволяла ей не думать о болезни точно так же, как большинству здоровых людей удается не думать о неизбежности смерти. Хотя Король и здесь был исключением — для него смерть всегда была рядом: неизлечимую болезнь матери он воспринимал как медленную смерть, понемногу выдавливающую мать из числа живых, неотвратимо проступающую в ее всё более обессмысливающемся лице, в долгих паузах, в дрожании рук, во всем… Эта близкая, такая привычная, родная смерть ни на день не позволяла ему забыть о себе, она ела с ним за одним столом, смотрела с ним по вечерам телевизор, помогала приводить в порядок вещи с барахолки, а ночью он слышал за стеной ее свистящее затрудненное дыхание. Иногда оно переходило в довольно громкий храп, мешающий спать. Король терпел, сколько мог, потом вставал, шел в комнату матери и двумя пальцами аккуратно зажимал ее крупный нос. После принятого на ночь лекарства Марина Львовна спала как убитая, разбудить ее он не боялся. В ее легких возникала череда сырых гулких звуков, с бульканьем выходящих изо рта, и храп прекращался. Кирилл отошел на пару шагов от окна, так что на лицо упал свет настольной лампы и наполненный сумерками высокий силуэт в стекле обрел цвет и объем, сделавшись его отражением. Рост, худоба, осанка — всё это было у него от отца, как и размашистые движения длинных рук и, кажется, черты лица: узкий высокий лоб, близко посаженные глаза. Сходство с отцом было определенно наглядней, тем более что именно его хотел Кирилл видеть; сходство же с матерью как будто скрывалось под ним, и его нужно было высматривать. Но стоило ему заметить его хоть в чем-то, и от него уже было не отделаться, оно проявлялось в мимике, в множестве микродвижений, размывавших отчетливость отцовских черт, в рыхлости и помятости лица. Кирилл чувствовал, что сходство с матерью глубже, оно затаилось в нем до времени, как, возможно, затаилась в нем и ее болезнь. Что, если его коллекционирование, это одержимое сохранение бессчетных ненужных вещей, вызвано бессознательным сопротивлением надвигающемуся на него забвению? Кирилл еще раз взглянул на свое отражение, попытался ему улыбнуться — мол, не дрейфь, всё это пустые страхи, ничего еще не известно, но улыбка вышла неуверенной, явно напоминающей материнскую. Тогда он резко скривил ее на сторону, чтобы в перекошенном лице не осталось больше ничего общего с матерью. На барахолке знали эту его косую ухмылку, ею Король обычно встречал своих. Он и наголо всегда брился потому, что светлые волосы вились у него так же, как у Марины Львовны, и делали сына похожим на мать. С восьмого этажа Кириллу были видны темные человеческие фигурки в проездах между домами; иногда та или другая напоминала ему мать, но достаточно было всмотреться внимательней, чтобы понять, что это не она. Всё, больше откладывать некуда, придется и ему превратиться в одну из этих деловито ковыляющих фигурок. Хорошо бы выйти на улицу, пока еще окончательно не стемнело. Он был почти уверен, что найдет мать, как в прошлый раз, сидящей на скамейке где-нибудь по маршруту ее ежедневной прогулки, заглядевшись на что-либо или просто задумавшись. А если нет? Придется обращаться в милицию, писать заявление, начинать розыск… Об этом даже думать не хотелось. И все-таки когда он, уже одетый, открыл входную дверь, сама собой проскользнула непрошеная и неизбежная мысль: а что, если?! Если ни он, ни милиция не смогут ее найти? Если она, нет, не попадет под машину или электричку, не дай бог, а просто исчезнет, растворится в огромном городе без следа, и никто никогда не узнает где и почему? Какая страшная тяжесть упадет с его жизни! И какая страшная наступит такой ценой оплаченная легкость! Тошнотворное предчувствие этой легкости коснулось Кирилла вместе с донесшимся из недр подъезда сквозняком, воняющим какой-то жуткой падалью или тухлятиной, пробравшим его насквозь, словно от одной только мысли об исчезновении матери в груди у него образовалась пустая дыра. Он снова закрыл дверь, немного подумал и достал из шкафа отцовский солдатский ремень. Поменял на него свой, застегнул тяжелую медную пряжку. Так-то лучше. Вышел на лестничную площадку и вызвал лифт. Часть II 2. Улица, по которой она шла, совершенно определенно была незнакомой. И дело было не в низких старых домах по обе стороны — они как раз Марину Львовну совсем не удивляли, — и не в сплошном потоке машин на проезжей части, и даже не в множестве идущих ей навстречу, а в быстроте движения темных фигур по узкой мостовой, которые скользили мимо сияющих витрин, обгоняя друг друга и порождая кутерьму тени и света, бывшую непривычной ей, тревожной. Она не заметила, как успело стемнеть: когда она вышла из метро, было еще, кажется, светло, а теперь движение вокруг нее происходило в полумраке, так что Марина Львовна даже не надеялась разглядеть встречных, чтобы найти тех, кого было бы удобно спросить, как пройти к проезду Художественного театра. Несколько раз она уже пыталась обращаться наугад, но ей либо вообще ничего не отвечали, пожимая плечами на ходу, либо бросали второпях что-то невнятное, ей ничего не удавалось разобрать. Она даже не была уверена, по-русски ли те слова, которые она успела уловить. Кто вообще все эти люди, спешащие мимо нее по своим неизвестным делам? Понимают ли они ее? Она не раз слышала, что в последнее время в Москве появилось столько приезжих с Кавказа, с Востока, что настоящих москвичей почти не осталось. Что, если она сошла не на той станции и оказалась в районе, где одни эти приезжие? Что теперь делать? Как вернуться домой?! С нарастающей тревогой Марина Львовна вглядывалась в лица прохожих, и теперь уже все они казались ей восточными, точней, на первый взгляд как будто и русскими, но стоило всмотреться повнимательней (хотя как тут всмотришься в этой темноте?!), а прохожему подойти ближе, и она сразу различала резкий азиатский скос скул, острый излом бровей или темный восточный взгляд. Чужие, все кругом были чужие, не с кем было поговорить, не у кого спросить совета! У машины на обочине зажглись задние фары, вспыхнув мутными багровыми огнями в клубах выхлопных газов и отбросив на лица идущих пунцовый отсвет, в котором они выглядели совсем уже адскими. Теперь Марине Львовне стало не просто тревожно, а страшно: что это за район такой, что за люди, где она?! Изо всех сил она старалась не поддаваться подступающей панике, убеждая себя, что ни разу ведь еще не случалось, чтобы она не смогла вернуться домой. И в конце концов, эти чужие люди с поделенными между огнем и мраком лицами ничем ей не угрожают. И где-то обязательно должен быть постовой милиционер, к которому всегда можно обратиться, уж он-то наверняка ей поможет. Пытаясь успокоиться, она так погрузилась в свои мысли, что не заметила, как вышла на пересекающую тротуар улицу. Она очнулась оттого, что внезапно стало очень светло, и обнаружила, что стоит совершенно одна на проезжей части в бьющих в лицо лучах фар приближающейся машины. “Что же это?!” — успела еще подумать Марина Львовна, прежде чем услышала вынимающий душу визг тормозов. К вечеру подморозило и оттаявший за день асфальт покрылся наледью, по которой машина скользила, как по катку. На улице было заметно холоднее, чем днем, Кирилл даже подумал, не вернуться ли, чтобы надеть еще что-нибудь теплое, но потом решил, что если будет идти быстро, то не замерзнет. А идти нужно было быстро: если только не повезет наткнуться на мать сразу, ему придется обыскать весь район, с одной стороны ограниченный железной дорогой, с другой — темным промерзшим парком, где не было фонарей и куда мать зимой обычно не заглядывала. Также строго-настрого было ей запрещено приближаться к железной дороге, и до последнего времени Марина Львовна этот запрет соблюдала. Но кто ж ее знает, что ей могло взбрести в голову сегодня? Эта дорога была постоянно присутствующей угрозой, упасть на рельсы с обледенелой платформы ближней станции ничего не стоило и обычному человеку, тем более всегда погруженной в свои мысли матери, поэтому, когда проезжающая электричка затопляла окрестные дворы и проезды скрежещущим прибоем своего шума, у Кирилла сами собой возникали худшие опасения. Он гнал их от себя: в конце концов, мать пропадает не впервые, и в прошлый раз ничего страшного с ней не случилось, сидела себе как ни в чем не бывало и, забыв обо всем на свете, глядела на снег, так что и теперь нет смысла изводить себя страхами без причины. Опасения отступали вместе со спадающим гулом проходящего поезда и неотвратимо возвращались с нарастающим лязгом следующего; знакомые, даже привычные, но от этого еще более навязчивые, рисующие в воображении одни и те же жуткие картины. Защититься от них удавалось только злостью на мать, которую Кирилл в себе распалял, представляя, как она снова остолбенело глядит на какой-нибудь дурацкий фонарь или куст в снегу, бог знает почему показавшийся ей красивым, начисто забыв о сыне (если бы она о нем помнила, давно была бы дома!), рыщущем из-за нее во мраке и холоде. Злость помогала, гнала прочь страхи, наполняла силой и целеустремленностью, кажется, даже согревала, но сама скоро начинала иссякать, нуждаясь в постоянной подпитке. Эту подпитку Кирилл черпал в ледяном ветре, в колючем свете фонарей, в остервенелой ругани попадавшихся навстречу пьяных (субботним вечером их было, как всегда, много), в неживом блеске слежавшегося снега, в крепчающем морозе — в темнеющем воздухе последнего часа этого дня было разлито столько злости, что недостатка в ней не было. Свора бродячих собак протрусила мимо, две псины, что-то не поделив, сцепились в давящийся бешеным хриплым лаем клубок, отпрянули в стороны, продолжая угрожающе рычать друг на друга, дрожа от злости: пригнутые к земле головы, прижатые уши, оскаленные желтые клыки, слюна ярости на трясущихся губах. Для начала Кирилл решил пройти по кругу, который обычно делала Марина Львовна на своих ежедневных прогулках: сначала обойти обнесенный забором большой школьный двор, затем мимо парикмахерской, мимо продуктового магазина, мимо гаражей, повернуть у табачного ларька, углубиться во дворы, дойти до залитой слепящим светом прожекторов стройки, где работа велась в несколько смен и глубоко за полночь поворачивающиеся стрелы башенных кранов нарезали ломтями черное небо над головами поздних прохожих. Если на этом первом кругу он не встретит мать, придется расширять круги, пока они не охватят весь район от парка до железной дороги. Важно не пропускать скамеек у подъездов, где, позабыв о времени, могла сидеть Марина Львовна, и еще дворы с детскими площадками: там тоже всегда есть скамейки. Главное, решил Кирилл, придерживаться определенного метода, двигаясь концентрическими кругами. Метод защитит его от бессмысленных метаний без плана, от слепой надежды на случайность, от неуверенности, возникавшей на каждом перекрестке (прямо или свернуть? направо или налево?), где ветер налетал сразу со всех сторон, высекая слезы из глаз. На улице было светлее, чем казалось, когда он глядел из окна, но всё равно как следует можно было разглядеть только несколько ближайших прохожих, дальше они кутались в сумерки, делались мешковатыми, невнятными, почти неразличимыми между собой. В дальнем конце улицы, заслоняя друг друга, они сливались в неуклюже шевелящийся многорукий и многоногий ком, но именно там, в его сердцевине, могла находиться Марина Львовна, хотя бы просто потому, что среди тех, кого Кирилл видел хорошо, ее не было. Он ускорял шаг, достигал конца улицы, но человеческий ком, многократно изменив свой состав, успевал откатиться прочь под самый дальний и самый тусклый фонарь. Какие бы малолюдные переулки ни попадались Кириллу, всё равно кто-то едва различимый непременно ковылял вдалеке, притягивая взгляд, так как вполне мог оказаться матерью. Дважды он принимал издалека за Марину Львовну грузные женские фигуры в похожих на ее пальто и шляпах, но по мере приближения из смутного сходства выступали отчетливые различия, разочарование увеличивало досаду и добавляло злости. Большинство скамеек были пусты и мерзло отсвечивали под ближними фонарями, изредка попадались расположившиеся на них с пивом подростковые компании, которым ни холод, ни ветер не помеха (“Молодость греет”, — с завистью думал, минуя их, Кирилл), но ни разу не встретилось скамьи, где сидела бы пожилая женщина. И, делаясь неотступней с каждым поворотом, его постоянно точила мысль, что, пока он идет по одной улице, мать плетется по соседней, что он нелепо и смехотворно расходится с ней, но нет ни единой возможности оказаться на двух улицах одновременно, увидеть идущих по этой и по той. Может, напрасно он так держится за свой метод: ведь метод — это защита, а ему нужна удача, которая дается тем, кто способен отбросить защиту и довериться судьбе. Несколько раз, решив так, он сворачивал с запланированного маршрута на более людную улицу, где шансы встретить мать казались выше, или, наоборот, нырял во дворы, где было больше скамеек, — и то и другое с нулевым результатом. Шумная стая ворон пролетела над головой, добавляя темноты сумеркам — им-то с высоты видны были все улицы, все окрестные дворы и переулки одновременно, — и в их хриплом карканье Кириллу послышался издевательский смех. Его злости хватало на то, чтобы начинить ею ворон, и еще оставалось про запас. Но потом, переходя совсем небольшую, уводящую в сторону от главных дорог улицу, он заметил на проезжей части сбитую собаку — в их районе было много бездомных собак, ничего необычного в том, что одна из них нашла свой конец под колесами, не было, — Кирилл хотел было уже идти дальше, но зачем-то остановился… и как-то нехорошо вдруг сделалось. Сначала просто неприятно, а потом совсем нехорошо, будто вся злость, дававшая ему силы, вдруг его покинула. Без нее он обмяк внутри и, кажется, даже забыл на минуту, куда идти дальше и зачем. Стоял и смотрел, как к трупу собаки опасливо подпрыгивает боком ворона и, наклонив внимательную голову, ковыряется клювом в разорванном животе. Еще несколько тяжелых черных птиц били крыльями среди веток ближайших деревьев. Не то чтобы Кириллу так уж вдруг жалко сделалось псину, он даже подумать об этом толком не успел, но сразу почувствовал, что то, что он видит, имеет к нему отношение, вторгается в его жизнь. Словно вороний грай раздирал с треском невидимую завесу, отделявшую его от окружающего, и оно приближалось, обнажая свою суть, надвигалось на него, обступая со всех сторон и не отпуская: задранная кверху оскаленная маленькая пасть и открытый глаз мертвой собаки, залитый черным и красным асфальт под ней, гулкое хлопанье птичьих крыльев и треск веток над головой… “Где ее черти носят?!” — бормотал про себя Кирилл, пытаясь расшевелить свою злость, но она вся как-то разом выдохлась и не хотела возвращаться. Осталась только растерянность и понимание, что всё зависит от случая, счастливого или несчастного, и ничего от него. И страх, что раздавленная собака подвернулась неспроста… С трудом оторвавшись от нее, Кирилл пошел дальше, но уже не мог освободиться от тревожной изматывающей связи со всем вокруг: с носящимися в воздухе обрывками музыки, ругани, визгливого женского смеха, с темными встречными фигурами, среди которых попадались шатающиеся так, будто шли не по своей воле, а несомые ветром, с силуэтами у входа в винный на углу — один из них отлепился от общей кучи, встал под фонарем и выпустил блестящую изогнутую струю… Всё это было враждебно, опасно и в то же время значительно и важно, всё имело к нему отношение, потому что везде могли скрываться знаки, которые подскажут, где искать мать. Утратив надежду на метод, Кирилл чувствовал, что удача находится в распоряжении знаков и выпадает при правильном их прочтении: пролетевшая низко над головой птица, донесенный ветром обрывок фразы или сломанная ветка дерева на повороте могли бы указать верное направление поиска, вот только неразрешимая сложность заключалась в том, что знаком может быть всё что угодно. Слепящие фары машин пронизывали его насквозь, шарили по самому дну души, ничего там не находя, точно и дна никакого не было, точно душа вывернулась наизнанку и совпала с поверхностью и всё, что цепляло глаз и слух, задевало, царапало, дергало и кололо ее. На высокий прут ходящего под ветром куста у перекрестка была надета белая шерстяная варежка — видно, ребенок потерял, а нашедший поднял и повесил, чтобы издалека было заметно. Увидев ее, Кирилл свернул, куда она указывала, и зашагал уверенней: варежка была явным недвусмысленным знаком. Он так ей обрадовался, что подумал даже, не начать ли ему собирать потерянные детские варежки. Или, например, создать коллекцию одинаковых предметов, утративших свою пару…
У него была приличная коллекция перчаток, включавшая митенки, мотоциклетные краги, вечерние женские перчатки до плеч, хирургические, рабочие, гетры для рук… А вот варежек не было. Как-то раньше не попадались. Были сюртуки, фраки, несколько смокингов, котелки, кепки, ботинки нариман — чего только у Короля не было! Желая показать гостю интересную вещь, он с неожиданной юркостью, так непохожей на его всегдашнюю расхлябанность, вскарабкивался по стеллажам под самый потолок, находил на одной из верхних полок нужный чемодан или коробку, долго вслепую копался в ней свободной рукой, стоя при этом на краю стеллажа на одних пальцах и цепляясь другой рукой, как обезьяна-паук. Найдя искомое, с той же легкостью спускался вниз. Кажется, он знал наизусть, где, на каком из десятков стеллажей, занимавших почти все стены квартиры, находится любая из тысяч вещей, составлявших его коллекции. — И как только ты их все помнишь?! — спросил однажды, будучи у Короля в гостях, Карандаш. — Ты же помнишь, что у тебя две руки, две ноги, на каждой по пять пальцев. И между собой их не путаешь. Так и я свои вещички помню. Они же все через мои руки прошли, все починены, отстираны, надраены, приведены в порядочек. Пока с каждой вещью возишься, ты так с ней срастаешься, что она уже почти частью тебя становится. Что угодно возьми… Вот хоть эту тросточку. Король протянул руку за прислоненной к стулу тонкой тростью, покрутил ее, легкую, почти невесомую. — Сразу чувствуешь, что она из другого мира, где не было еще ни Первой, ни Второй мировой, ни красного, ни белого террора, ни всего этого ужаса двадцатого века. Представляешь, какими были люди, которые всего этого не знали, наверняка даже вообразить себе не могли! Они всё видели по-другому, иначе двигались, легче относились к жизни… Пока я с этой тростью возился — ты же видишь, мне ее и подклеить пришлось, и лаком покрасить, — пока я с ней возился, часть ее легкости перешла ко мне. Это само собой происходит, очень просто, иначе и быть не может… Он слегка подбросил трость, поймал за середину и принялся вращать пальцами. Послушно сделав пару оборотов, на третьем она сорвалась и едва не влетела Карандашу промеж глаз. Отшатнувшись, он чуть не обрушил уставленную мелкими вещичками этажерку и ударился плечом о массивный шкаф, в недрах которого что-то ухнуло и задребезжало. — Этот номер тебе еще надо подработать. Легкость есть, а вот точности пока не хватает. Того и гляди переколошматишь все свои сокровища. — Пустяки, не в цирке же мне с этим выступать. Привлеченная шумом, в комнату, приоткрыв дверь, заглянула Марина Львовна: — Ничего у вас не случилось? На ее полном белом лице кроме обычных для него недоумения и тревоги было живое любопытство: ей было явно интересно, чем там заняты сын с приятелем. — Ничего, ничего. Всё в порядке. — Король встал перед пытавшейся войти матерью и начал мягко, но настойчиво закрывать дверь. — Ты не помнишь, какое сегодня число? Он назвал число, потом день недели: — Еще что-нибудь? — Нет… — Марина Львовна остановилась, задумавшись, очевидно, ища, что бы еще спросить. Не найдя, решила сделать вид, что уходит по своей воле. — Пойду обед греть. Вы обедать будете? — Да, спасибо. — Король обернулся к Карандашу. — Ты как насчет обеда? Тот согласно кивнул и сразу почувствовал себя неловко, будто этим кивком помогал Королю выставлять мать. Когда она ушла на кухню, они некоторое время молчали: вернуться к прежнему тону разговора было нелегко. Король извлек из-под кровати набитый разной мелочевкой саквояж и принялся сосредоточенно перебирать ее, наводя порядок: что-то раскладывал по коробкам и ящикам, что-то оставлял для чистки, предложил Карандашу заценить набор довоенных поздравительных открыток. У Карандаша вертелся на языке вопрос о состоянии Марины Львовны, хотелось спросить, как живется Королю с больной матерью, но это была запретная для всех членов свиты тема. Они могли говорить об этом между собой, но сам Король обычно избегал таких разговоров, так что о болезни Марины Львовны Карандаш знал только из его редких и случайных обмолвок. Похоже, и сейчас Король подсунул ему открытки, чтобы отвлечь от разговора о матери. Возможно, подумал Карандаш, всё это коллекционирование, требующее систематизации и постоянной концентрации внимания, служит Королю прежде всего защитой от хаоса материнского безумия, грозящего вторгнуться в его жизнь. А может быть… Может, это и есть оно само — наследственное безумие, незаметно прорастающее в нем, с которым Королю удается пока справляться, битком набивая его пасть старыми вещами, подчиняя его порядку бесконечных коллекций. Нельзя же, в самом деле, собирать всё! Каждый серьезный коллекционер всегда сосредотачивается на чем-то одном либо на вещах одного какого-то времени, и только Кирилл Король не знал в своей страсти никаких ограничений, не ставил себе ни хронологических, никаких иных рамок. Это всегда казалось Карандашу подозрительным. Порывшись в саквояже, Король достал оттуда потемневшую медную рюмку и принялся натирать ее специальной тряпочкой. Делал он это с сосредоточенностью, которая походила уже на ярость, то и дело поднося рюмку к глазам, чтобы лучше разглядеть, и, хотя со стороны на ней не было видно больше никаких следов темного налета, снова принимался тереть ее с удвоенным усердием. — Ты не представляешь, сколько со всем этим возни! Сколько времени и сил это забирает! А тут еще заказов накидали: одному одно найди, другому другое, третьему вообще советский агитфарфор подавай! Зачем ему, спрашивается, агитфарфор?! Ему, судя по роже, из жестяной миски тюремную баланду хлебать полагается, ан нет — достань ему агитационнный фарфор, и всё тут! — Ну это же твой хлеб, в конце концов. Что бы ты без этих заказов делал? И потом, не одному тебе независимо от времени хочется жить. Много есть желающих. — Слишком много! Приоткрылась дверь, и Марина Львовна позвала на кухню обедать. — Слишком много, — продолжал Король за едой, — это просто эпидемия какая-то! Марина Львовна убежденно кивнула, подтверждая слова сына. Он взглянул на нее и отвернулся, ничего не сказав. — Всегда ведь были люди, которые хотели из своего времени сбежать. Естественное, по-моему, человеческое желание. Я знал таких, кто не слушал музыку, написанную позже семидесятых, и таких, для кого всё кино закончилось в двадцатом веке, дальше ничего интересного уже не было, одни повторы… Карандаш говорил, обращаясь к Королю, но тот был занят супом, тогда как Марина Львовна, прекратив есть, внимательно на него глядела, и получалось, будто он говорит всё это ей. В ее взгляде было согласие с каждым словом, несколько раз она кивала, словно тоже знала людей, о которых рассказывал Карандаш, а едва он прервался, с безукоризненной вежливостью спросила: — Вам нравится суп? — Да-да, замечательный, большое спасибо… Людей, для которых вся настоящая литература была написана в девятнадцатом веке, тоже всегда хватало. — Это были одиночки, первые ласточки. Теперь пошли заказчики, которым не просто старые пласты или, там, книги подавай, они теперь хотят полностью среди вещей, скажем, из шестидесятых жить, чтобы и мебель, и обои, и одежда, и музыка, и всё прочее — из одного периода. Спеша закончить с едой, Король торопливо, ложку за ложкой отправлял в рот горячий суп, пока пристально за ним наблюдавшая Марина Львовна не сказала: — Ты сначала доешь, потом говори, а то обожжешься. Когда я ем, я… что? Эти слова так явно обращались к Королю, каким он был лет двадцать, а то и больше назад и для Марины Львовны, судя по всему, ничуть не изменился, что Карандаш почувствовал себя выключенным из времени, застывшего на этой кухне между матерью и сыном, где одни и те же фразы могли повторяться бессчетное количество раз, не утрачивая своего значения. Король сделал вид, что не заметил слов матери: — И это не один какой-нибудь чудик, а целые компании. Представляешь?! В гости друг к дружке ходят — из шестидесятых в семидесятые, из семидесятых в тридцатые.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!